Что сказал табачник с Табачной улицы. Киносценарии
Шрифт:
— Великий сам приходил сюда для беседы, — негромко говорит векиль и вдруг садится рядом с Унжу на корточки, — но никто из них не подтвердил ему здесь то, что говорил раньше. Никто, кроме того дурачка, у которого такие смешные мысли про Коран, никто, видишь ли. Попробуй. А после ухода Великого я обещаю тебе помочь умереть легко. На, — векиль вылил на ладонь остатки индийских благовоний и потер Унжу подбородок, — попробуй, кипчак. Может быть, Аллах и прислал тебя помочь всем нам. — Старческие глаза векиля смотрели тоскливо. — Все мы пыль на пальцах Аллаха,
— Верно. Но пыль бывает из камня, который растрескался, и из дерьма тарабагана… И то пыль, и это… — Унжу взвесил посох векиля, острый железный конец не затупился здесь в каменных переходах, хорошее железо. — Я немного могу сделать для него, — Унжу кивнул на кипчака на столбе, — а он для меня еще меньше. — И вдруг засмеялся: — Ведь я пришел сам!
Стоило проделать все, что он проделал, чтобы оказаться в этом дворике.
— Они тоже пришли сами, кроме того старого дурака.
Унжу покивал, потрогал губу и метнул посох векиля прямо в грудь кипчаку на столбе, прямо под сосок. Звук был сухой, будто посох не в человека вошел, будто пересохший барабан лопнул. Стая серых жирных мух взвилась венчиком и повисла на солнце над головой.
— Ах, — сказал векиль, — ах! — прыгнул, пытаясь выдернуть посох.
— Мышь, — заорал ему Унжу, — ты старая плешивая мышь под ногой верблюда. Прощай и ты, брат, не знаю, какого ты рода, — это уже кипчаку на столбе, и, не оборачиваясь, Унжу пошел обратно к черной дыре прохода.
Унжу был кипчак двадцати пяти лет, он был невысок, очень широк в плечах и, по-видимому, очень силен. На темном, будто дубленном на солнце лице под высоким лбом странными казались узкие ярко-голубые глаза.
Вечерело, и, хотя солнце светило еще ярко, наступала странная прохлада, не свойственная Ургенчу в самый жаркий период лета. Унжу было странно видеть себя голым, может быть, потому, что давно не раздевался, может, оттого, что все остальные в маленьком круглом зале были одеты. Один он гол, совсем гол. Его осмотрели со всех сторон трое, даже зубы, даже подошвы ног, и аккуратно заклеили пергаментом два больших родимых пятна на левом плече и под лопаткой, от порчи… Потом дали одежду, все как положено, вплоть до сапог зеленого сафьяна. Только сабля без клинка. Ножны и рукоять едины, легкая сабля, полая, ветку не собьешь.
Халат внесли четверо, сперва не понял, почему четверо, понял, когда надели. Под широкими полосками меха на руках, спине — пудовые свинцовые прокладки. Плечи согнулись, рукой не повести, будто пятьдесят лет к жизни добавили, будто ты старик. Нечем дышать, устоять бы, ах устоять.
— Хороший халат, — говорит Унжу, — теплый. — И, собрав все силы, так, что жилы вот-вот лопнут, прыгает на месте три раза.
Брови у векиля поползли вверх домиком.
Не надо было шутить, глядь — и несут другой халат. В этом ты уже не прыгнешь.
— У Великого много красивых халатов, — говорит векиль, больше не меняя выражения лица, хочешь еще прыгнуть, Унжу-хан?!
Во дворе кони не для Унжу, да в халате и не залезть.
Рабы-нубийцы подняли носилки и понесли, слышно, как ругается десятник, кольнул, видно, кого-то пикой, тот взвизгнул, носилки перестали качаться, пошли ровно. Через выпавший сучок видит Унжу кусочек улицы у дворца, лицо старого менялы. Меняла смеется, что-то говорит, насколько старый меняла счастливее сейчас кипчакского безземельного хана, сотника без сотни, его, Унжу.
Желтая полоска света у ног, как полумесяц.
— Аллах, помоги вытерпеть, — громко говорит сам себе Унжу.
— Но у монголов нет леса… — Шах Мухаммед, царь царей, Потрясатель Вселенной, новый Александр и прочее, ел арбуз, с всхлипом втягивая сладкую влагу. У ног шаха лежали два гепарда, один вытягивал длиннющую, как у кошки, ногу и чесал ею под подбородком, потом отошел, насколько позволила цепь и, присев, вытянув хвост, как копье, помочился, так что два крайних листа намокли. Сколько раз Унжу рисковал башкой, вернее, позвонками спины там, у монголов, из-за этих листов, выполненных китайской тушью им самим.
— Как же эти машины могут быть сделаны из бревен, когда у монголов нет леса?!
Плечи тянет к земле, и спина, и шея не могут больше вынести тяжести халата, и мелко трясется от напряжения живот, рук не оторвать от земли.
Все вокруг улыбаются, и Унжу слышит свой собственный голос, и в этом его собственном голосе восторг, потрясенность справедливостью замечания.
— Да, Великий, у монголов действительно нет леса…
Хотя есть, есть лес, давно уже есть, уйгурский, каракитайский да еще бог весть какие леса. Ничего они не знают здесь и не хотят знать. Или Аллах воистину ослепил их.
— Эти стенобитные машины, которые я изобразил на этих листах… Если бы монголы увидели, что я их изобразил, мне бы сломали спину. Эти машины делают сами китайцы и сами бьют стены своих собственных городов… Так уж у них все устроено, о Великий. Если китайский мастер будет плохо стрелять камнями, то его самого зарядят в машину. Их армия сильна, и они не знают пощады. Если кто-нибудь побежал, наказывают десятку, если побежала десятка — сотню…
— А если побежали все? — Лицо у шаха тяжелое, и в глазах одно желание — уйти, и страх, нежелание слушать Унжу.
Это понимают все здесь, и, чтобы преодолеть это желание Великого уйти, Унжу говорит все громче, почти кричит:
— Все они не бегут, Великий, никогда не бегут. Именно потому, что я сказал, ведь многое, как все в мире, состоит из малого, и тумен в конечном счете состоит из десятков и сотен.
— Я помню их, маленькие кривоногие люди на маленьких лошадях… Даже если этот желтоухий Чингиз немного побольше, — шах засмеялся.
— Там не было тогда Чингиза, о Великий. Там был его нойон Субадай с двумя туменами. Ведь один кипчакский хан или даже туркменский еще не армия, Великий…