Что-то случилось
Шрифт:
– Ему нездоровится, – надеюсь, отвечает жена, ощущая жгучие угрызения совести.
Хотелось бы мне, чтобы перед закрытой дверью моего кабинета дома ли, на работе ли всех охватывало то же тревожное, зловещее чувство отверженности, какое и поныне перед закрытыми дверьми иных людей охватывает меня. (Меня и сейчас оскорбляет, что дочь, когда она у себя в комнате, неизменно закрывает дверь. А теперь и мой мальчик стал затворяться у себя.)
Напрасно я передал жене, что, как мне кажется, сказала мне перед смертью моя мать. (И напрасно я говорил во сне «фиговинка». Теперь она еще и этим будет меня попрекать.) Не знаю, с чего я когда-то вообразил, будто могу ей верить. (Всякий человек должен раз и навсегда решить ничего
– Ты никуда не годишься, – сказала она. Беззвучно. Слова можно было угадать по движению губ, по еле слышному дыханию. Изумленный, я наклонился над ее запавшим ртом (уже сил не было на него смотреть) и переспросил, что она сказала. – Ты просто никуда не годишься.
Кажется, то были ее последние слова, обращенные ко мне. Проживи я хоть сто девяносто лет, больше я от нее не услышу ни слова. И если мир будет существовать еще три миллиарда лет, ничего другого она не скажет.
Да разве таковы должны быть последние слова умирающей матери, обращенные к сыну? Даже если он уже взрослый, женатый человек, отец троих детей. Услыхал я эти слова, и мне стало куда жальче себя, чем ее. Она все равно умирала.
А мне надо было жить дальше.
Не знаю, с чего я взял, будто это безопасно – довериться жене. Сперва я долго молчал. Так тяжело было на душе. Весь мир казался ржавой жестянкой. В детстве мы свертывались клубком внутри старых, брошенных автомобильных шин и пытались катиться в них по улицам, идущим под уклон. Ничего не получалось. Мастерили самокаты на роликах. Было гораздо проще ходить пешком. Я падал, мама подхватывала меня на руки, целовала, известно ведь: «крошка ножку ушибет, мама – чмок, и все пройдет».
Не надо было ничего рассказывать этой суке. Суки всегда такое запоминают.
Мозговые оболочки. (Мозговые мои оболочки, вы меня доведете до точки.) У меня три мозговые оболочки. Они окружают мозг снаружи. Первая из них, внутренняя, называется мягкой. Это очень нежная волокнистая ткань, пронизанная густой сетью кровеносных сосудов (наверно, там полно вен и капилляров). Я чувствую, как на эту оболочку что-то давит изнутри. Там вскипает, пузырится, напирает всякая всячина, оболочку того гляди разорвет. Иногда мне это напоминает плавленый сыр. Мягкую оболочку подкрепляют еще две – паутинная и твердая, они сдерживают напор моего рвущегося вширь мозга, сжимают его. Иногда это больно. Мягкая оболочка иначе называется pia mater, это неточный перевод на латынь арабских слов, которые означают (ха-ха) «любящая мать».
Мой мальчик больше со мной не разговаривает
Мой мальчик больше со мной не разговаривает, и я, кажется, этого не вынесу. (Похоже, он меня не любит.) Он перестал мне доверять.
Порой он меня отталкивает, и я чуть не плачу. Все время помню, как он резко меня оттолкнул, и сердце разрывается. Почему он перестал со мной говорить? Я хочу быть ему лучшим другом. Неужели он не понимает, что я люблю его, наверно, как никого на свете? Он рассказывал, раньше ему часто снилось, что дверь нашей комнаты заперта и он не может войти и увидеть нас. А теперь мне часто снится, что заперта дверь его комнаты и я не могу войти и увидеть его.
Вечером он отправляется спать и закрывает дверь, даже не пожелав мне спокойной ночи.
У меня голова идет кругом, все чувства засасывает какая-то воронка, водоворот. Мой мальчик уже не приходит ко мне так часто, как прежде, со всякими вопросами, и я теперь не знаю, о чем он думает, с кем дружит, какие игры больше любит, что ему трудно, когда он в школе и когда готовит дома уроки. Я расспрашиваю о Форджоне. И мой мальчик сердится на меня за это. Невозможно вытянуть из него ни слова сверх того, что он сам захочет рассказать, – это значит его оскорбить, или уж остается тайком кого-то о нем расспрашивать. (Уж не кажется ли ему, что я за ним шпионю?)
Однажды вечером он возвращается домой, когда уже стемнело, опоздав к ужину, глаза блестят, на щеках здоровый румянец, он весь разгорелся от движения, радостно взволнован и очень хорош собой.
– Сегодня в школе я лазал по канату, – объявляет он. – Почти до самого верха долез. Черт возьми. Наверняка мог бы коснуться потолка – если б хватило смелости держаться одной рукой, я бы дотянулся.
– А ты уже когда-нибудь дотягивался до потолка? – спрашиваю.
– Чего ты всегда про это спрашиваешь? – сердито выпаливает он и скрывается у себя в комнате.
Он все дальше отходит от меня, а я этого не хочу. Он от меня отгораживается. Я вижу, как затворяются двери его комнаты и комнаты дочери, и думаю о закрытых дверях на службе, и тошнотно вспоминаются все двери кладовок и стенных шкафов, которые мне приходилось открывать каждое утро и каждый вечер, когда мы еще снимали квартиру в Нью-Йорке и расставляли мышеловки с приманками, пытаясь поймать или убить окаянных мышей. Недоброе старое время.
– Помнишь, в городе у нас вдруг появились мыши? – говорю я жене.
– Не мыши, – возражает она. – У нас там были тараканы.
– И мыши тоже.
– Не было у нас никаких мышей.
– Как же, я еще боялся, что мне придется убить мышь журналом.
– Ну да, ты боялся их убивать. Тебе неприятно было наступить на таракана. Неприятно его раздавить. Почти всегда мне самой приходилось давить их домашними туфлями. А мне тоже было неприятно.
Может быть, она и ошибается.
В последнее время память меня подводит, пережитое путается с воображаемым, и надо встряхнуться, сделать над собой усилие, чтобы отделить одно от другого. Помню, в детстве я как-то проснулся с воплем: приснилось, будто в постели у меня полно тараканов, – вспыхнул свет, я проснулся, и все равно мне еще несколько минут чудилось, что они разбегаются по всей комнате и скрываются из глаз. Брат стал меня успокаивать (тот самый, который после однажды швырнул в меня куском угля) и сидел и ласково меня уговаривал, пока я наконец не перестал дрожать. У меня больше нет старшего брата. Кому-то из моих детей, уж не помню кому, много лет назад привиделся страшный сон, будто в кровать к нему заплыли зубастые рыбы, и я сразу вспомнил, что и меня когда-то мучили такие сны.
– Тут были рыбы, – жаловался я сквозь слезы, меня трясло. – Плавали по моему одеялу.
– Их больше нет, – терпеливо уговаривал брат. – Смотри получше, сам увидишь – нету.
– Их и раньше не было! – крикнул я все еще со слезами. – А все равно я их видел.
Я вижу то, чего нет. Бывало, я не мог уснуть, все прислушивался: вот-вот придут какие-то люди и украдут меня. И темноты боялся. В другом конце квартиры мне слышались невнятные стоны и плач. Я потихоньку выбирался из своей комнаты, и все стихало. Возвращался к себе – и опять мне то чаще, то реже это слышалось, пока, бывало, не сморит сон. Мой мальчик прежде тоже боялся темноты, но больше не боится. (Быть может, я его тогда больше любил. Наверно, он приносил мне больше радости, пока больше во мне нуждался.) Теперь он уже не возвращается домой, чуть стемнеет, иногда приходит так поздно, что я тревожусь, и, если мы не спросим, где он был и с кем, сам не скажет. Не хочу я, чтобы он от меня отгораживался.