Что я любил
Шрифт:
Уилл, разумеется, не готов пока весь вечер внимать "Человеку без свойств" Музиля, который папа вот уже больше двух месяцев читает дяде Лео вслух. Для столь немногословного человека Ласло оказался на диво хорошим чтецом. Он с большим вниманием относится к знакам препинания и почти не спотыкается на словах. Время от времени, прочитав какой-нибудь абзац, он на мгновение замолкает, а потом издает характерный звук, похожий на фырканье, поднимающееся из горла по носоглотке. Я про себя называю это "финкельманическим смехом" и всякий раз жду его с нетерпением, поскольку, сопоставив фырканье с прочитанным предложением, получаю возможность проникнуть в закрома глубинного юмора, наличие которого у Ласло я всегда подозревал. Юмор у него сухой, сдержанный, зачастую довольно черный, очень подходящий к Музилю. В свои тридцать пять Ласло уже немолод. При этом у меня нет ощущения, что он изменился внешне, хотя, быть может, виной тому непременные очки, волосы дыбом и штаны неоновых расцветок,
Прошлой весной мы вместе стали слушать по радио трансляции бейсбольных матчей клуба "Нью-Йорк Мете". Сейчас, когда на дворе конец августа, только и разговоров что о серии игр с "Янкиз". Ни Ласло, ни я в жизни не страдали бейсбольной лихорадкой. Мы слушаем за тех двоих, кого уже нет в живых, за них упиваемся стремительностью круговых пробежек, мощными даблами, эффектными проходами на третью базу и баталиями на первой базе по поводу того, было ли касание. Я полюбил язык бейсбола, все эти "слайдеры", "фастболы", "флайболы", "триплы", мне нравится слушать радиотрансляции, нравится, когда Боб Мерфи призывает болельщиков не переключаться, потому что впереди — "сводка лучших моментов игры". Я даже не подозревал, что прямые спортивные репортажи способны так будоражить кровь. На прошлой неделе я "доболелся" до того, что не смог усидеть в кресле, вскочил и кричал: "Да-вай! Да-вай!"
Ласло с удовольствием достает папки с работами Мэта и рассматривает рисунки. Когда у меня устают глаза, он описывает для меня все, что там нарисовано. Я откидываюсь назад в кресле и слушаю, как Ласло рассказывает о крохотных человечках, населяющих Нью-Йорк моего сына. На прошлой неделе он говорил о картинке с Дейвом.
— Дейв сидит на стуле. Трясется. Замерз. Что-то он совсем того, хотя глаза вроде смотрят. А классно Мэт ему сделал эту бороду седую. Сначала волнистые линии, а потом, прямо поверх, — белый мелок. Эх, ты, Дейв-бедолага. Думает, поди, о какой-нибудь бывшей подружке. А мысли-то все больше невеселые. Мэт проложил ему такую черточку между бровями. Кисло нашему Дейву.
Когда я работаю над книгой о Билле, то Ласло — моя правая рука. За эти годы книга то разбухала, то сжималась, то снова начинала расти. Я тороплюсь ее закончить к ретроспективе творчества Билла, которая пройдет в 2002 году в Музее американского искусства Уитни. Но еще в начале лета я бросил диктовать Ласло последние поправки к монографии и стал писать эту книгу. Ласло я объяснил, что для того, чтобы продолжить работу, мне необходимо довести до конца одно дело сугубо личного характера. Но он мигом заподозрил, что я чего-то недоговариваю. Ласло знает, что я извлек на свет божий свою пишущую машинку и, забыв про все на свете, целыми днями печатаю. Я выбрал старушку "Олимпию", а не компьютер, потому что на машинке легче вслепую сохранять положение пальцев на клавиатуре. На компьютере у меня так не получается.
— Зря вы, Лео, перенапрягаете глаза, — твердит мне Ласло. — Какая разница, что вы там делаете, все равно я могу помочь!
Но в этой работе он мне не помощник.
Еще перед отъездом в Париж Вайолет сказала, что на Бауэри она собрала для меня коробку с книгами из библиотеки Билла. Она отложила те, что я хотел бы иметь, и те, которые могли понадобиться мне по работе.
— В них полно закладок, — сказала она, — а кое-где длинные заметки на полях.
Я не мог забрать книги почти два месяца. Когда я наконец дошел до мастерской, мистер Боб, бормоча, проследовал за мной на второй этаж, сопровождая свои тирады подметанием. Я, оказывается, пришел ограбить дух покойного, я вторгся в священные пределы смерти, я намереваюсь обобрать Красотулю, потому что посягаю на наследство. Когда я показал ему свое имя, написанное на коробке рукой Вайолет, мистер Билл на мгновение лишился дара речи, но потом разразился пространным монологом о горке "с начинкой", которую он лет двадцать назад откопал на развале во Флашинге. Когда я с картонной коробкой в руках направился к выходу, мне, в качестве порицания, было пущено вслед весьма прохладное благословение.
Вайолет решила сохранить за собой мастерскую. Она по-прежнему платит аренду и за помещение на втором этаже, и за жилье мистера Боба. Рано или поздно или сам владелец, или его наследники захотят что-то сделать с домом, но пока единственным обитателем этой Богом забытой развалюхи является выживший
— Господь Всеблагой, — гудел он мне в спину во время моего последнего визита на Бауэри. — Да не будет он согбен. Да не допустишь Ты, чтоб скорбел он всякую минуту.
Письма Вайолет я нашел только в мае. Я не раз открывал другие книги из мастерской, но том с графикой Леонардо все приберегал до того момента, пока не придет время заниматься "Икаром". Меня не покидало ощущение, что последняя работа Билла была навеяна рисунками да Винчи, разумеется, опосредованно, поскольку да Винчи делал наброски летательного аппарата, похожего не то на птицу, не то на нетопыря. Но "Икара" я старательно обходил стороной. Было невозможно писать об этом проекте, не упомянув хотя бы раз Марка. И вот, стоило мне открыть том графики, как я наткнулся на эти пять писем. Я буквально с первых слов понял, что передо мной, и начал читать. Я читал, переводил дух, снова читал, снова переводил дух, буквально задыхаясь от напряжения и вместе с тем изнывая от того, что читаю слишком медленно. Я сидел и жадно разбирал чужие любовные письма. Счастье, что ни один человек не видел меня за этим занятием. Превозмогая головокружение и черноту в глазах, задыхаясь и хватаясь за грудь, я все-таки дочитал их до конца. Мне понадобилось на это почти два часа. Потом я прикрыл глаза и долго сидел не шевелясь.
"Помнишь, ты сказал мне, что у меня дивной красоты колени? Мне никогда не нравились мои колени. Честно говоря, я считала их просто уродливыми. Но твои глаза замечательным образом изменили их. И не знаю, увидимся мы или нет, но всю оставшуюся жизнь я проживу с сознанием того, что у меня дивной красоты колени".
Письма были полны таких, казалось бы, незначительных вещей, и вместе с тем Вайолет писала:
"Мне необходимо сказать тебе, что я люблю тебя. Я молчала, потому что трусила. Но теперь я кричу об этом во весь голос. И даже если нам не суждено быть вместе, я буду твердить себе: "Это было со мной. Он был в моей жизни. В том, что случилось с нами, было безумие, таинство и наслаждение!" Если ты мне позволишь, я до изнеможения, до исступления буду любить все твое необузданное, первобытное, самобытное, живописное естество".
Прежде чем отправить эти письма Вайолет в Париж, я снял с них ксерокопии и спрятал их в свой заветный ящик. Не прочитать письма я не мог, слишком велико было искушение, но если бы я видел чуточку лучше, то, возможно, не стал бы делать этот ксерокс. Я оставил себе копии совсем не для того, чтобы их перечитывать. Этого бы я не выдержал. Я оставил их как экспонаты, зачарованный их метонимическими возможностями. И теперь, когда я открываю ящик, письма Вайолет к Биллу практически всегда лежат рядом с фотографией Билла и Вайолет, которую я вырезал из журнала, а вот нож Мэтью и кусок обгоревшей картонки я стараюсь вообще держать отдельно. Съеденные украдкой пончики и украденный подарок слишком пропитались Марком и моим страхом. Этот страх старше, чем убийство Рафаэля Эрнандеса. Когда я вожусь со своим вещехранилищем, то всегда испытываю соблазн подвинуть фотографии дяди, тети, бабушки с дедушкой и двойняшек поближе к ножу и картонне. Тогда в игре возникает привкус ужаса, и я заигрываюсь до такой степени, что мне начинает казаться, будто еще шаг — и все, я срываюсь с края крыши, падаю с высоты головой вниз и в вихре падения превращаюсь во что-то бесформенное, в сплошной оглушительный звук. Это все равно что раствориться в крике, стать криком.
А потом я отхожу, отползаю от этого края, боюсь, как заправский невротик, даже посмотреть в ту сторону. И предметы в ящике ложатся по-иному. Эти осколочки — талисманы? кумиры? обереги? — мои хрупкие смысловые щиты. Ходы в игре должны подчиняться рассудку, и я заставляю себя логически обосновывать каждое сочетание, но на самом дне игры лежит непостижимое. Я словно некромант, взывающий к духам ушедших, тех, кого нет или никогда не было. У Билла О рисовал кусок мяса, потому что был голоден. Так и я вызываю духов, которые не могут дать мне насыщения, но в самом взывании к ним уже кроется некая сила. Предметы порождают воспоминания.