Чудесные знаки
Шрифт:
— Ну и что? — удивился Дима.
А я не нашелся, что ответить. А, нет! Я сказал:
— Она же человек богатый, недоступный. Ты даже в принципе не сможешь с ней познакомиться. Увы. Мне, по-честному, жаль, Дима.
Дима встал, я думал, драться, но он так побледнел, что я перепугался и стал капать валокордин, но сам затрясся и все пролил. А Дима ослабленным, блеклым голосом выдавил:
— Смотри, — и вытащил из кармана замасленный сверток.
Он развернул газету, в ней оказался довольно потертый тульский пряник.
— Тульский пряник! — крикнул я. — А ты просил хлеба!
— Нет. — Дима непреклонно покачал головой и в тоскливом ужасе уставился на меня.
— Ну чего, чего, чего опять?! — затосковал я, забегал.
Я решил еще выпить, вот что! тем более у нас еще было. Я потянулся к столу, но тут Дима задрал свой свитер, обнажил желтоватую грудь подростка и сделал такое странное!
Он приложил тульский
— Нужно даже не так, — слабея, шепнул Дима и отнял, наконец, пряник от груди.
Пряник темный лежал в темной руке. Кажется, он потемнел еще больше, хотя рука была несравнимо темнее.
— Нужно в ванну, — сказал Дима, и я кивнул.
Мы пошли в ванную, и хоть тут я включил свет. От привычного вида моей грязноватой ванной я пришел в себя. Как будто морок какой-то спал с меня.
— Дима, нам надо меньше пить, — сказал я другу. — А то у меня начинается.
Он что-то буркнул в ответ и включил воду.
— Ты забыл холодный кран включить, — заметил я и потянулся включить.
— Отмерзни, — бросил Дима.
Он стал раздеваться. Мне нужно было уйти, но я стоял. Я смотрел на кран, из него уже хлестал кипяток, облака пара заполняли ванную, а Дима раздевался. Я ведь вспомнил про угрозу повешения. А вдруг он захочет заживо свариться, принять лютую смерть, раз нельзя повеситься? Я ведь совсем не понимал Диму.
Дима разделся догола, но в ванной стоял уже такой густой пар, что желтоватое тельце голого Димы как-то плавало, как-то странно качалось, вроде водоросли изнемогшей. Я опять был уверен, что брежу. Как только что — с пряником. Это от пара, уж очень душно здесь. Но он забыл заткнуть слив, поэтому ванна не наполнялась. Но, с другой стороны, слив у меня был засорен, так что худо-бедно, но дно ванны все же было залито кипятком. Дима поглядел туда, что-то бормоча — из-за шума воды я не мог расслышать. Потом он, не оборачиваясь, протянул ко мне руку, я тут же схватил и вложил в нее мыло. Пальцы сжались, мыло скользнуло, как живое, как лягушка, шлепнулось на пол и ускакало под ванну. Темные пальцы отерли ладонь, и вновь раскрылась рука, властная. Я отчетливо разглядел рваную линию жизни на ладони. Я понял, чего ждала рука. Я почему-то захотел заплакать. Но я вложил в эту руку тульский пряник, пальцы осторожно сжали его, и я больше не хотел плакать. И рука, как будто заснув, поплыла к груди его, а он еще ниже склонился над ванной, утонул в пару, он бормотал вниз глухо. Потом он выпрямился, как будто устал, выгнулся назад — потянуться, косточки поразмять. А он и впрямь потянулся истомно и вдруг полез в ванну.
Ступни его заживо должны свариться. Слив в ванне забит, и воды набралось как раз по щиколотку. Он стал ко мне лицом, и, несмотря ни на что (на тяжелый слепящий пар, на едкие слезы, на удушье), я рассмотрел, что зрачки его расширились от боли, стали непомерными, затемнили весь глаз, не оставив белков. И эти глаза залило горючим потом, все лицо потекло едкими струйками, и тут же, следом, — шея, ключицы, грудь. Поры всего тела раскрылись, и тело заплакало жгучей влагой.
Бормотать он стал громче, как будто, открыв выход поту, он набрал сил для голоса. Но слов я не мог разобрать. Я их не мог понять. Я таких не слышал никогда. Лихие, кривые, кричались слова — отчаянный нерусский язык! Да еще шум воды. Он стал таким назойливым, огромным, словно гремел в самой голове у меня, гремел, кипел, отогнать его никак нельзя. Я страстно вслушивался. «Ы! Ы!» — одно только и доносилось. А мне так нужно было разобрать! Так нужно!
А он поднял руку и приложил пряник ко лбу, промокнув им пот. Потом прижал сильнее, чтоб больше впиталось, а после отнял пряник ото лба и приложил пониже груди, снова к солнечному сплетению, и опять промокнул пот, и опять прижал, чтоб больше впиталось. А потом он резкими взмахами ударил пряником левое, потом правое плечо.
А потом, снизив бормот свой до бессознательного лепета спящего, он прикрыл глаза, будто и впрямь заснул, и стал промакивать пряником все свое тело, дотошно, терпеливо, не пропуская ни единого местечка. И вдруг вскрикнув, он раскрыл черные, лиловые, конские глаза и приложил пряник к причинному месту. Я охнул и выпал из ванной. Шатаясь, я поволокся в залу и быстро-быстро налил себе водки. Выпив, я тут же заспешил на кухню и успел
Я увидел океан. Он набегал вялой рябью к ногам моим. Он был серый и безбурный. Легкий снег нехотя покачивался, тихо кружил в безветрии, исчезал в черной воде. Это было лето севера. Мне сделалось легко и радостно, раз бывает такое лето. Мне делалось все радостней, и радостней, и я уговаривал себя не торопиться так в своем восторге, потому что душа могла не вынести и разбиться вдребезги.
Ведь я видел видел видел неизбывный жемчужно-серый свет. Текучий, везде он стоял, кругом, уж никогда я не оторвусь от него, от перламутров-переливов. Милый! Всего меня он купал. Купал-утешал. Только я не понимал, где я сам нахожусь, в каком месте этого счастья? Тех вон камней в бледном лишайнике (отчего я все гляжу и гляжу на них? на ложбинку под большим камнем, достаточно глубокую и сухую, туда не достанут брызги океана?), или же был я в самой дали, где вода совсем засыпает, забывает себя — сливается, обессилев, с небом? Или я был в глубинах, свинцовых глубинах водной тьмы и волокся животом по колючему дну, влекся донным течением? Был я и был. И зачем узнавать — где? Потянусь я сладко, истомно, всеми косточками — сквозными дудочками. Радость тихого света моего везде, кругом! Но что-то жаловалось, далеко-далеко, в той горькой обиде, которую не слушают сильные, отмахиваются, мол, отстань, хватит нюнить! Аж за краем души оно ныло, тянуло свою жалобу, и оно хотело отвлечь меня от моей радости, и меня это беспокоило. Да ну! оно так далеко, оно робкое и без сил совсем, ну и пусть себе ноет!
Вот на холме показались две смутные фигурки. Ага! — я рванулся было к ним, но тут же догадался, что должен ждать их здесь.
Я был здесь, в прохладной влаге, соленых брызгах и пустом просторе.
Стало мне необычайно торжественно, когда я подумал: «Вот, живой я». (А то, что ныло, там, далеко — так даже лучше: оно, как синяк, побаливало — значит, я еще жив!) И я подивился торжеству своему.
А двое с холма спустились на берег, и я увидел, что это оленьевые люди, подростки. Девочка одной рукой прижимает к себе младенца, туго запеленутого в тряпки, а другой цепко держится за мальчика. Дети были одеты в рванину какую-то: в драные телогрейки. Мальчик был в солдатских разбитых ботинках, а девочка в резиновых сапогах прямо на голые ноги. Но на девочке под телогрейкой я заметил узорно вышитую тужурку из оленьей шкуры. Потому что младенца она так прижимала, что полы телогрейки разъехались и стала видна нарядная тужурка. «Ну как же, все хорошо складывается! — возликовал я. — Ведь младенец хоть и завернут в рванину, но ему несомненно было тепло. Несомненно! Очень! Рванины много намотано. Толсто! Уютно ему покачиваться на руках! А тужурка красива как! Хорошо это!»
Лица у них были белые (а я думал, что северные народы смуглые, нет, белые, как молоко), а волосы черные и блестящие, как ночное озеро, и узкие глаза их плавно изогнуты были, и крошечные у обоих, выпуклые, как ягода, рты. Да, это были не дети, это были муж, жена и первенец их. И он был девочкой, только я не понял — восьми ли, десяти ли недель? — он глубоко спал.
Эти детские, нерусские люди шли медленно, они, наверное, гуляли после работы со своей первой дочкой. Они тихо переговаривались и немного хмурились: чуть-чуть спорили, просто чтоб не оробеть. Ведь кроме океана, холодных камней в летних лишаях мха и ленивого редкого снега, в их мире ничего не было. Они разговаривали, только чтоб слышались их голоса. Я ужасно боялся, что они подойдут к самой воде. Хотя нужно мне было именно это. Только этого я и ждал, томясь. Но они шли так медленно, но я ужасался — к воде, она без сил набегала на берег, тихо шипела. Я понимал, что если вот так они будут идти и никогда не остановятся, то смерти не станет. Простота бессмертия ужаснула меня. Поразился я, что же раньше никто из людей не догадался: если постоянно двигаться, ходить, говорить, идти, то никогда не умрешь. Мертвое ведь не двигается. Я понял, что должен запомнить эту тайну и всем рассказать ее.
Они подошли к самой воде, мужчина взял у жены ребенка. Она затрясла головой и отняла ребенка себе. Она прижала его к груди и указала мужу на океан — мол, отвлекись, остудись-ка! Они говорили, но я не понимал их слов! Взлеты интонаций тревожили меня. Я разглядел летучий шрамик на лбу женщины. Брови ее подрагивали, она сердилась, сильно ругала мужа. Я не удержался и погладил щеку спорщицы. Она досадливо смахнула мое касание, решила, что брызги ей попали от волны, но даже не глянула туда, откуда брызги, хотя бы мельком, ну хоть вскользь. Неумолчно споря на своем языке, они жадно глядели в глаза друг другу. Вода набежала сильнее, намочила им ноги, они отошли, но не смогли оторваться друг от друга.