Чудесные знаки
Шрифт:
Прыгнул любящий, рванул, помчал по воющим водам за улетевшей. Ветер уперся в него, грудь надул солью и льдом, косточки-дудочки все заиграли, заныли. Лег на ветер всем тельцем температурным. Глаза сожмурил, выдавил слезы, чтоб остро глядеть, но вверх все равно не глядел — там ворочалась мгла. Зорко щурился только в воды, пришпоривал лодочку, знал: должен сейнер стальной, качаясь, блеснуть.
Ревел океан, рычала лодочка. Свирепела, биясь на волнах, кувыркалась. Смертно взвизгивала, в бездну катясь с поднебесного вала, карабкалась, горячась, на другой поднебесный. Соскальзывала обратно, скуля. Валы наклонялись, смыкались уж. Поцарапанным брюхом лежала на песчаном голом дне. Всухую
Меж двух стояний великой воды я замер — не смерть и не жизнь. Внимание древнего океана к моей температуре. На обнаженном стоял я, не троганном никем дне. Сияли воды вокруг, многотонным, тяжелым светом сияли насквозь. Далеко вверху хотели сомкнуться. Немножко снежинок едва опускались сюда, вниз, из просвета долетали они ослабевшие, из того вон неба — сюда.
Виновато губами я шевелил, лепетал, вздыхал. Немножко долетало снежинок, был просвет— не достать — едва-едва там, вверху.
Заклинания я исторгал. Жертвовал. Все больше и больше.
Стояли, стояли воды до неба, сияли насквозь, тусклое высыхало обнаженное дно.
Крикнул могучую клятву.
И океан передумал, разлегся — плыви уж… Нежно подтек под меня, со дна меня поднял, покачивая. Как рванул я мотор! Понесся. И как раз! Над сейнером завис вертолет, и по шелковой лестнице спускалась она к обомлевшим рыбакам.
Она спускалась-качалась. Вертолет бил крылами, жужжа над палубой ровно. Весь прозрачный, в нем розовый мальчик сидел, кудри примяты тесным шлемом. Лестницу же дикий ветер крутил, кидал во все стороны, мотал, как хотел. Палуба пролетала, и было все мимо — не успеть спрыгнуть. Но певица спускалась, тонкоруко цеплялась, браслеты смеялись, как рыбки, щурилась ласково, дарила улыбки вниз, кружилась по ветру, вместе с воющим, зимним, соленым до слез, крутилась-моталась — юбка вокруг колен, шелковый шарф по ветру… и обмершие рыбаки очнулись враз и потянули вверх руки. И тогда она (без расчета, а сразу) отпустила веревку и полетела, не раздумывая: в пучину ли, или же на руки. Все ахнули, попадали в кучу, она сверху всех невредимая, только смеялась, и летчик смеялся из тучи к ним, из прозрачной кабины смеялся, из шлема непроницаемого: веселым личиком кивал, совершенно оглохший от шлема и тьмы, он уже знал, уже понял, как с ней здорово в мире носиться!
Застеснявшись, все встали в полукруг, капюшоны на самые брови, а очи потупя. И она им запела.
А в это время моторку прибило к сейнеру. Но никто не посмотрел за борт: не могло прийти в голову, что за бортом человек. Да и некому было смотреть.
Лодочка же, взлетев на волне, выше палубы зависала на миг один, и человек, в ней стоящий, видел певицу на палубе, застенчивых рыбаков. Не слышно было, как поет, — голоска ее в реве стихий, но бледнели моряцкие лица, и никли головушки, мутились, сладко печалились. Один капитан держался, громко твердил курс корабля: не в дали дали гиблые океанические за серебряной, лживой, слабенький ротик разевающей на ветру. Упала из мглы к нам она! А в город родимый, к милым женам, в гавань вернемся мы с уловом, владивостокские мы, ребята, вы что?! Она же, по правде, никого нас не любит, вы что?!
Пела певица.
Любящий взлетал за кормой и вскрикивал, понимая: мужики повлюбляются! Загляделись уж! Но рушился вместе с волною в кромешную бездну, в зимний мрак океанный крик ярости унося. И меркло виденье.
Удушье и смрад безвоздушья: плывущие мутные тени подводья. Но вновь вылетал, высоко-высоко, выше палубы, просторный всасывал вольный воздух, ненавидел всех моряков, видел милые кудри на пустой поющей головке, зависал на секунду, одуматься не хотел и рушился снова, ниже дна, к плоским, застывшим пластам поддонья. И снова взлетал,
И взмолился, позвал, заклял тоскливо клейким заклятьем (из ноздрей уже кровь текла, и легкие болели, искомканные), заклял: пусть на миг, на чуть-чуть она обернется и только увидит его, мельком, вскользь — как он летает тут, как тянет к ней руки с горячей лодчонки своей.
И взвился с темной верой, мутнолицый от страха (ибо содрогнулись недра поддонья в ответ мольбе неслыханной, подокеанный гул их дрожью прошел по молившему), взвился на волне, на самом белом гребне ее, и певица к нему обернулась… ласково щурясь, она улыбнулась рассеянно, песенно, вся в своей песне «вновь зыма в лыцо мнэ вьюгой дунуля…», приласкала глазами и вновь отвернулась… Она не поверила виденному. Глазам своим.
И тут изменилось все. Серый ровный встал свет кругом и в недвижной тишине пустыня стала: ни сейнера, ни вертолета, ни туч с громами. Ровный лежал океан везде, а снег, что упасть не успел, помедлил и в небо вернулся. Сильнее застыло после снега. Так застыло, будто ни разу в мире не было бурь, даже слабых движений не было никогда, даже невидимых, легких и чуть ощутимых воздушных струений. Застыло все. Только лежал океан, тяжелый, бездыханный, до самого неба, — такого же серого, глубинно-недвижного, только на самом краю темнеющего дале-екой черной синевой. И ни движенья, ни плеска, ни одного ветерка ниоткуда. Потому что не нужно.
Стало тихо так навсегда, так бездонно, что нужно стало умереть. Но вдруг в небе, далеко, на самом краю, вспыхнула молния, от света ее задрожало все небо. Страстно обрадовала она этим движеньем дрожащего блеска! Но в тот же миг радость ушла, наоборот — еще больше помертвело в душе человека, — молния, подрожав, вдруг полилась с неба вниз и растеклась по всей линии горизонта. Во всю длину океана и неба, разделяя их сияньем жидкого электричества. Не гасня, она нестерпимо жгла узким сияньем своим. И от этого еще сильнее побледнели свинцовые дали, и если случайно вода океана ловила ответ ее, то виднее становилось, что нету силы в воде, нету движения, даже если забить по ней руками — брызги без воли вернутся, без смеха улягутся, просто вода без смысла. Стало окончательно, бесповоротно понятно: все неживое отныне навеки, потому что свет молнии был такой поразительной злобы, что молодой колдун заплакал, схватившись за грудь. Ей нужно навеки-навеки палить — никого специально, а просто сиять, и палить, и не избыть ей ярости.
Закрылся юноша руками, но мертвосияющий свет грозно стоял, что ему теплые, смертные руки? — он сквозь руки сиял прямо в голову, и не было теней, была серосияющая тишина навеки-навеки. И то, что ныло, болело в груди человека, не смогло — дриньк — вскрикнуло и сгорело.
В тот же миг все качнулось. Стало, как было: снег повалил вниз из неба, неуловимо ожившего тихими шевеленьями темных глубин, заревел черный ветер, крутясь, сейнер замигал огоньками, вздыбился океан, влажно-грозный, и влюбленный в своей лодчонке снова нырнул вниз.
— Пойду я, повешусь, — сказал Дима.
Я от неожиданности сильно порезался.
— Как ты повесишься? У меня?
— А где еще?! — крикнул Дима. — Я что, собака тебе?
— Но послушай, Дима, — сказал я. — Во-первых, мне тебя жалко, во-вторых, у меня будут неприятности, это совершенно точно! Я заика. Я ничего не смогу объяснить. Я просто не вынесу!
— Ты только о себе думаешь! — усмехнулся Дима. — Но я все равно повешусь.
Встал и пошел.
— Ты куда? — взвизгнул я.