Чудесные знаки
Шрифт:
Но вдруг — бог мой, бог мой! рванье какое-то вновь, клочья, брызги где-то кипящего сада и до нас долетели, и дальше пролетели.
— Че он такой? — сказал рыжий Толян. — Че он, совсем че ли? Я ж продыхнуть не могу.
— Злой, — подсказал нежный Алеша, а Дима сказал: «Он дорвется, дорыпается», а Джон скрежетнул.
Но тут Алеша закричал грузину:
— Дядька, дядька, купи книжку!
И задрожал грузин, и все понял, и сверкнул очами, и чем больше гремел грузин, тем звонче мы хохотали. И, на цыпочки встав, оторваться в лезгинке от этой проклятой русской земли, выбросил руку вверх грузин (такие вот у нас высокие милые горы), и в пальцах смуглых веером доллары перед нами (мильён!), и мы умирали, ведь безнадежно был черен грузин и несомненно и безусловно прохладный легкий русский смешливый Алеша наш. И конеглазый Кавказ размахался ножами: «Пайду русских братьэв рэзать!» Я
Но подходили люди с лицами, как озера. И смотрели в книги, а мы смотрели в озера. Но потом расставались. Наступали минуты печали и даже деловой скуки и замерзания ног. И вот шло время, и что-то смешное стало щекотать мне переносицу, я отмахнулась, что такое? но оно, неотвязное, как дыхание щенка, щекотало мне переносицу, и тогда я потерлась об это, это были чьи-то холодные губы, а, это Алеша что-то рассказывал мне, а я давно его слушала, задумавшись о своем, вот что оказалось. Мы опять хохотали. Мы все выпили. Шакал снова напал, уже на Диму. Что-то там подпинанул, слава богу, сзади, хотя бы мы не видели хоть, Дима нагнулся и шакала лягнул, и тот, завизжав, откатился пока. Я сказала всем:
— Братья, я ведь певица.
И чей-то ясный голос надо мной мгновенно отозвался:
— Мы знаем, Анна Ивановна.
Мы опять засмеялись, ведь ясно же, что Анна Иванова, а не Анна Ивановна. И я указала пальцем на мою афишу, как раз у входа в метро она трепетала, а шакал побежал от моего пальца до афиши, прыгнул, порвал и соскреб ее, озираясь в злом смехе бездомного сироты. Братья как поднялись!
— Ну ты все! Все тебе! Лопнуло все для тебя!
Я сказала:
— Не надо. Братья, давайте плюнем.
Мы плюнули три раза, как на беса, и шакала не стало. Даже хорошо, что он был, потому что вот последовательность: шакала оплевали, шакал исчез, потом постояли молча, выпили, потом Джон сказал, что он злой на жизнь, раз рано женился и дети, и правда: лицо Джона было злое, потом Дима глядел на меня, и зыбкое нечто плескалось в его смугловатом лице, и небольшие темные глаза его в вечном прищуре оглядывали меня аккуратно так, и в словах его, говоримых им, выпуклая почему-то чудилась буква «Ы», смешно было, мы поцеловались с Димой, потом все опять звякнули, выпили, и потом только Толян совершенно мертвецки запел нам про Щорса, а я в этот оглушительный момент подняла глаза вверх, просто так, убежать от шумной песни.
И глаза мне ожгло с такой силой, что сама я тоже мгновенно запела про Щорса и слезы побежали по горячим щекам. Ведь так невозможно! ведь надо же выяснить, за что меня так?! и что это синее золотое со всею силой полоснуло меня по глазам? Господи, как хорошо, что был шакал и я на него в тревоге все время отвлекалась, на пакостника, чтобы он нам тут не пакостил, а я ведь могла поднять глаза раньше, и мне бы их раньше ожгло, безжалостно, с нелюдской неумолимостью. Да, оно все время было там, золотое и синее, и оно беспощадно. И все попадали мертвые, и книжки наши раскрылись, расплылись, и робкие руки бесплатно их трогали, и я побрела, слепая и слезная, уцепившись во тьме за Диму-поводыря, ай-яй-яй Дима-Дима-Дима, и стала жить с ним, ай-яй-яй как было больно: золото и синева вглубь залили мои глаза, и я любила их закрывать, когда Дима меня любил, чтобы, пока он меня любит, я могла целовать их — свои глаза; свою синеву и свое золото, которые плеснули мне в зрачки еще тогда, у метро, ну той зимой, той, не этой. Той зимой я любила, даже если буран, чтобы Дима по мне лазил, потому что тогда я оставалась одна, наконец одна, наконец со своим ненаглядным золотом, с льстивой синевой моей, и я обнималась с ними обоими, как с тайными любимыми братьями единоутробными, я не разлучусь с ними никогда навеки, потому что мы трое не родились еще, мы в единой утробе навеки трое: я, смелый брат золото, тихий брат синева, ведь никогда же, никогда, ведь навеки же, да ведь, ведь одна пуповина, да, братья мои? вот чем я занималась, пока Дима лазил по мне, любил меня, и никто не знал, что я этим занимаюсь. Я думала, все так живут. Все люди, которые парами. Все люди во всем мире. Мужчины лазят по женщинам. А женщины целуют свои глаза. Думала я. Я говорила той зимой:
— Дима, нам нужен уют, как всем людям. Нам нужно, чтоб дома у нас было все мягкое, было много округлых глубоких мест, куда можно нырять, как в норку, и чтоб блистали вазы на окнах, потому что, когда буран за окном, то сверкающий снег чудно будет целоваться с гранями наших ваз. Ведь я люблю буран. И ковры. И многое другое. Ну, ты понимаешь! Ты понимаешь, какой дом нужен женщине! Нужно
Он чутко слушал меня, как я слушала буран, он склонял голову набок и слушал все слова мои, а потом поднимал лицо своё ко мне и в лице его что-то плескалось. Дима говорил:
— Я знаю, как надо.
Я кивала согласно. На самом деле мне было все равно, как будет в доме, я просто знала, что все хотят, как я говорила. Дима говорил:
— Я все сделаю сам.
В словах его все чаще и чаще мелькала странная сильная «Ы». Он приносил чудные предметы, и они пугали бы меня, если бы мне не было все равно. Дима расставлял их по углам нашей комнаты, и в предметах в сумерках чудилось подавленное, но великое «Ы». В лице Димы все сильнее плескалось, подступало что-то. Я даже трогала лицо Димы, разглаживала пальцами. Дима улыбался, отводил глаза. А за это время пузырь, прилепленный Димой к батарее, совсем почти раздулся. В пузыре все время что-то булькало, бродило, сквозь желтоватую муть его я видела тайные какие-то шевеления. Я от скуки садилась на корточки и часами смотрела на жизнь пузыря. Пузырь был теплый (его питало тепло батареи) и тугой. Дима любил пузырь. Терся об него щекой, ласкался, как маленький. Дима говорил:
— Это нам с тобой.
Сглатывал трудно, черные глазки его золотели, там, в глубине их, угадывались тайные шевеления. Будто на дне кто-то жил, медленный.
А зима тем временем то умирала, то вновь буранилась. То умирала, то буранилась. И я еще не понимала, что все время стою у окна и все время жду бурана. Я просто не замечала этого за собой. Я думала, что я интересуюсь пузырем. А он уже вырос чуть не на треть комнаты и от тайных низких сквозняков покачивался из стороны в сторону вдоль пола, вслед за вашим движением поворачивался, чуткий. Был забавный. Смотрел, как я брожу по комнате, как прислушиваюсь к звукам. Я его обходила, чтобы подойти к окну, ждала бурана, а пузырь вслед за моим движением разворачивался, будто бы он тоже хотел встать поближе и ждать бурана.
Вечерами Дима, приходя с работы, ложился на пол, полз к пузырю. Дима говорил, что не нужно включать света, и мы с ним могли видеть, как за окном синеет свет все гуще и гуще, отчаянней, до полной тьмы, и снег бежит все быстрее и быстрее. Дима слюнил палец и водил им по пузырю. Пузырь визжал. Снег бежал быстрее, пугался, летел, мерцал. Хотел совсем убежать. Синело до самой глубокой тьмы. Наступала ночь. Я знала, что там, за окном, в черноте, бежит, тихо шурша, неостановимый снег. Здесь же, в темноте, Дима распускал улыбку, она нечаянно, как летучая мышь, задевала меня крылом, и я пошевеливалась. И очень далеко, на краю мира, ехали машины куда-то. Их огни иногда забегали на миг в нашу комнату, и комната порывалась навстречу, но они, неверные, убегали опять на край, а мы опускались обратно. Здесь у нас плавал пузырь над полом, и Дима сквозь темноту слал мне улыбки.
И вот один раз там, на краю, кто-то запел вдруг. Тихонько, но не опасно, а женственно, не как грянули вазу об пол, не заорал, не обрушился, а тихонько, но вдруг запел. Может быть, волосы перед зеркалом расчесывал на ночь и запел человек, но голос отлетел от него и чудесно донесся сюда. «Хочу я расслышать подробней!» — стукнуло сердце мое. И вот голос чудесно поплыл, выгибаясь, потягиваясь, и выплеснул песенку: «Эсли я тэбя прыдумаля, стань такым, как я хосю». И накатил океан. Холодно стало, и океан стал повсюду, а земли нигде не было. Сверху, из такого же темно-свинцового неба в лиловых потеках, стал падать снег и, тихий (на лету засыпал?), таял в черной воде. В океане стоял стальной сейнер. Грозно сияла стать его. На палубе рыбаки в мокрых робах, в капюшонах до серых глаз стояли кругом. А в кругу стояла певица. В шифоне и блестках, и снежинки таяли на груди у нее. «Эсли я тэбя прыдумаля, стань такым, как я хосю», — пела певица, и рыбаки опускали серые глаза, играли скулами, сглатывали трудно. Еще не рухнули вздыбленные волны, и был виден черный песок обнаженного дна меж окаменелых валов. Насквозь сияла многотонная, до неба вставшая вода, и на одной из волн, на самом гребне, на самых крайних, белопенных брызгах ее стоял в жестяной лодчонке погибающий, не в силах оторвать черных глаз от певицы, он, побледневший, смотрел и смотрел жадно. Но певица не видела его. И никто не видел молодого колдуна в его жестяной, на краю гребня нависшей лодчонке. Не могло здесь быть никого, не могло, да и некому было смотреть. А на самом краю горизонта во всю длину его лежала и не гасла синего огня и ярости молния. Это ее нестерпимый свет окаменил бурю. И это из нее, вот из нее, из этого узкого места приходит к нам буран, буран, бегущий вдоль наших окон. Как жаль, что я это сразу же забыла, как только включили свет.