Чудесные знаки
Шрифт:
— Скрипел бы ты меньше, — попросила я Диму. — Кто его знает, этот пузырь.
— Вот погоди! Погоди! — крикнул мне Дима, бочком отбегая в тень шкафа.
И вот однажды Дима пришел и сказал:
— Режем пузырь!
«Ы» сверкнуло, мне кажется, пронзив аж небо. Дима кольнул пузырь. «Дыр-дыр», — сказал пузырь. Из прокола полилось густое и желтое. Дима нацедил этого в две кружки, а прокол заклеил слюнями. Он дал мне этого, оно не пахло ничем. Просто смотрело на меня из кружки. Я спросила:
— Дима, что это?
Но он молча выпил свое, и лицо его заиграло огнями столь дымными и далекими, что я очаровалась и глотнула своего…
— О! — крикнула я. — О!! Невозможная, дикая ошибка! Это не тот! Дима, ты не тот! И я ошиблась, ошиблась! Ты даже не Дима! О коварный темный Дырдыбай ты!
И Дырдыбай бил себя по бедрам и приседал в беззвучном хохоте. Темно-зеленое в звездах «Ы» гремело победой от груди моей до самого неба. А то, из пузыря, пролилось, и я стала липкая, и мне стало страшно. И смертельная тоска охватила меня.
Но, выдирая себя из липких лап Дырдыбая, я все же погрозила ему пальцем, я пригрозила ему:
— Смотри, Дырдыбай, и тебя завертит, зацепит нездешнего сада кипень! И ты замечешься, в окаянной муке сгорая, и ты будешь лежать и просить, как воды, сада, сада. Ох, смотри, Дырдыбай!
А он приседал, приседал в беззвучном хохоте и бил себя по бокам, веселясь.
Полечите мое бедное тело, у него температура, укусите его в ногу, пожалуйста. Алеша, Алеша, это я, певица, Анна Иванова, ну, помните,
Алеша, ку-ку, ку-ку, ку-ку. О, Алеша, не кукуйте, не каркайте, все еще будет хорошо, все еще можно исправить. Вот прямо с этого момента, пока вы еще только рот разеваете мне ответить, как убегу попеть: «А-а-а ча-ча-ча». А можно и в обратную сторону. О Боже мой!
— Алле? Алеша?
— Здравствуйте, А-а-анна И-и-и-огосподи-вановна.
— Алеша, у меня это. Блажь у меня. Можно мне к вам?
— О-о-о я-я-я а-а-у.
— Алеша, я еду к вам, певица Иванова.
— О да.
Полечите, а? полечите мою температуру, а что это за темная теневая птица легла вам на грудь, разложила шелковые крылья? это ее тень в бровях и ресницах ваших? можно потрогать? А шея, а плечи, а ровное сильное тепло вашей жизни, а волосы у вас золотые, Алеша, а глаз ваших я не вымолвлю, а лицо ваше золотое, Алеша, опасное, а тело ваше облито молодой красотой, как броней. Алеша, вы в доспехах, вас не видно, оденьтесь, пожалуйста. Знаете Сибирь, вы, столичное дитя, ласковое, прохладное? Вот Сибирь, там не такой снежок, как у вас тут в Беляеве, он лежит для прохладцы у вас, для печали. Вот, например, синяя Сибирь, вот тайга ее, лес, увидьте ясными глазками молочную ферму и тропинку в поселок. Доярки носят молоко в бидонах, от чистоты воздуха бидоны не закрывают крышками, и молоко видно, пока несут. Кому видно? Тварям леса видно, вот кому. Золотым глазам. Скуластой смешливой твари. С кисточками на ушах. Пушистому умилению. Свирепому сердечку. Она была золотая мрачная, жила в своем лесу ясном родимом, кровянила снег, настораживалась, вздрагивала, если с веток посыпятся хлопья, поводила кисточками на ушах, высокими скулами, рыжая конопатая тварь, рысь такая, она одна знала, что она одна одинокая, и ее раздразнили, конечно, не нарочно, жили все вместе, она одна, подглядывала, как живут, а тут без крышки, та баба, доярка Нюрка Иванова, ну что о ней сказать теперь, дело это прошлое, ну баба в теплых штанах, чтоб яичники не застудить, дома муж, сами понимаете, крепко пьет, дерется, хозяйство, пальцы негибкие, не чувствуют, тело тяжелое, носит молоко в поселок, надо бы крышку, но так чисто кругом, ясно, бело, тихо, только снег вдруг с ветки осыплется с тайным тихим и снежным звуком и долго кружится, сверкает снежная пыль в воздухе. Анна носит белое молоко, как снег, но теплое, живое, скрипит валенками Анна, работает, а по дороге, посереди, каждый раз с тревогой замечает: снег у тропинки быстро синеет, и от тех вон кустов уже тени ложатся, успеть бы до темноты, кого тут бояться? но все равно, лес-то молчит всю дорогу, вон наш поселок, ну не дура ли я, че напугалася, припустила, скажу женщинам, обсмеют, дымы видно, сильные наши дома, вот она я, вот она, пришла уж! Носит молоко без крышки тем не менее, думая о поросенке, дровах, скрипя снегом, и не знает, какую мрачную, дикую страсть она уже разожгла, баба эта, Иванова, и что дошло уже до отчаяния: одинокая тварь борется с собой, не хочет, но не может — каждый день приползает к тропинке, в ужасе, в слезах глядя на румяную бабу. Правда, Иванова что-то чувствует, слабый, теплый касается щек Ивановой всхлип. Но она думает, что это морозец. Топает Иванова, спешит в поселок сдать молоко. А тварь остается одна в вечереющем лесу, в прохладном родимом лесу, тварь со своим алчным горем. Она корчится, тварь, не ведая, что стыдно ведет себя, тварь она, всю себя кусает, где может достать, гонит прочь от себя видение бабы, но что она может, маленькая кошечка, на которую упало такое? Она ползает по снегу, белый пушистый живот остужая, мяучит и вьется, температурит, царапает воздух протяжными лапами.
Ветки над тварью осыпают снежок как нарочно. А они просто так, это не знаки. Весь мир ясный. Одна тварь неясная. И у нее не проходит. Само никуда не девается. Терпеливо переждать не получается. И вот, Алеша, наступил день, когда тварь решилась, сгорая в муке своей алчбы, она, Алеша, в последнем отчаянии, поджалась и приготовилась, а вожделенная Иванова плыла по сугробам, неся молоко без крышки, нежно плеская о край. Оно плескалось в бидоне, тихое-тихое, ясное, как корова, как мир без страсти, как покой. Иванова дошла до сосны, где она каждый раз чувствует щекотное сквозь кусты, и даже сама призамедлилась побыть в этом неясном, и тварь вспыхнула и, зарыдав, бросилась на грудь к ненаглядной в объятья, Иванова не страстная, трудовая, вскинула детские свои глаза, и золотое, синее тут же их выжгло с шипением, Иванова хотела охнуть, а горло ей уже взрезали, и зашаталась Иванова, заливаясь уж, кошмарно все понимая, раскинула руки — поймать золотое и синее (конечно, конечно же, как же я без тебя была, золото мое, синева моя!) — и поймала один только воздух (помните, пальцы не гнутся и плохо чувствуют от грубой работы?) ясный, воздух ясный поймала, и брела пламенеющая Иванова, на все натыкаясь, ловила воздух разинутым горлом, и все было ясное, вплоть до подробнейших сучков-веточек, и ясная рысь аккуратно лакала молоко из бидона, поднимала ясную конопатую морду в молочных потеках, поводила ушами вслед Ивановой, косыми скулами золотея на солнце ясном, неясная дымилась красная Иванова, отходила из ясного мира, шатаясь, температурила, жаждала, а он, ясный, ясный, ясный сокол ждал, чтоб ушла, не рябила гладь его. Прояснилась рысь, замутилась Иванова, видишь, Алеша, как оно! А дальше двадцать мужиков. Двадцать лучших мужиков поселка аж закричали, поняв все. Стали точить ножи, лязгать ружьями. Собаки сошли с ума от них. Бешеные пинали собак своих бешеных. Обобранные, глядели на жен ненавистно. А ясная и все забывшая рысь играла снежком-колобком, ушки домиком, лапки колечком, грациозная радость леса. Нюхала воздух, любила жизнь. Гонялась за зайчиком. Сама была зайчиком на снегу. Но знаешь, Алеша, двадцать уязвленных мужиков — в них в один миг сгорела кровь, и разум покинул их. Когда увидели они павшую Иванову. Им бы понять, горемыкам, удержаться, ведь все равно нет уже Ивановой и больше никогда не будет, так пусть останется хотя бы та, другая, нет, Алеша, нет, где уж там, они ее загнали, пушистую, всю прострелили многажды, думая, что им нравится ее смертный визг, Алеша, трясясь от жадности, не зная, как еще можно ее, наступали на белошерстную грудь ей, проверяли: изошла наша тварь ненаглядная? долго топтались вокруг, скрипя снегом, кричали, толкаясь в тишине ясного сумеречного леса, рыскали, температурили, звали. Ну и так они до конца жизни, Алеша, побросали жен своих, ушли в запои, и ночью сквозь слезы — золотые ледяные очи им, и молоко, и синева, и бог с ними совсем. Давай их забудем. Другое дело, надо бы взять было снотворную ампулу, зарядить ружье, выстрелить в эту зверушку, которая не поддается приручению, и, пока она спит, пока действует ампула, зацеловать ее всю, рысь такую, и убежать — пусть она, как проснется, разъяренная мечется. Вернуть ей то, с чего все началось, а мужики сдуру сгоряча сглупили — на двадцать мужских грудей разбили одну рыжую пушистую страсть.
— Как прелестно, А-анна Ивановна. Ка-ак прелестно.
Все в Беляеве знают —
Я здесь, наверху, тихо и ясно, все комнаты смотрят на меня, я только что ванну теплую, земляничное мыло, кружится голова, Алеша выпал из меня, ротик сердечком, кто-то пришел и звонит. Пришел, звонит в дверь. Кто же, кто? Лучше я не открою. Лучше я буду в окошко смотреть, на огни, звонит и звонит, знает, что дома я, полоска под дверью, свет туда от меня, стоит один там, звонит упрямый. Здрасьте, Анна Ивановна. По мне видно? что видно? все видно, нет, не видела, не знала, не хотела, не звала, глаз не поднимала, программа телевидения есть, возьмите вино, не вино, а кино, семнадцать мгновений, Алеша? еще не вырос, у бабы Капы еще он, весны мгновений, мне не плохо нисколько, я не бледная, не туманная, не горячая вся нисколько, простите, я подкошусь, рухну, да, именно здесь, хоть и под ваши ноги, квартира-то моя же, что значит прячу? что я прятать могу? при чем здесь Алеша? как спрятать Алешу? вон Волгограды лежат за Москвой, мерцают огнями — в них Алеша на санках, нет, не «все-таки плохо», а устала после работы, уйди-и-те. Пластинку любовных песен. Я поставлю пластинку, буду слушать буран. Вон буран за окном, елка-детская-я в марле, снежинки в звездах фольги, снег мой, снежок мандаринка, горю я, горю-угораю, буран, буран за окном в нашем воздухе семнадцатого этажа, свежий сыпучий буран мой, лицом бы в тебя, мелькнул зеленый листик в блестках бурана, в сыпи, в белой муке, не может такого ведь быть-то? листик в декабрьском буране, да еще на семнадцатой высоте такой ветреной самого длинного дома окраины, где уж листику долететь, из какого, интересно, лета-сада? а грудь, грудь вот здесь покалывает в ямке, где сходятся ребра, ребра обхватили меня крепко, чтоб я не вылетела, верю! не проста моя жертва, не так просто недокормленный мальчик мой, отнятый от груди ротик сердечком, ох мама моя, возьми ты Алешку, видишь ведь, температурю я, мама моя; эх ты мама, ты мама младая, золотые глаза, пушистая голова, иди догорай; на вот, Алешка, соску и бабкину ласку. Моя пластинка любовных песен, самый лучший самый гордый челове-ек на свете вновь зима, хороший добрый мужчина вдумчивый с большими руками здравствуйте Дырдыбай Бдурахманович, уж черноглаз уж вы, уж жгуч ваш рот, что ж усмехаетесь вы, аль не люба вам русская грудь с молоком, припадите, а? Хорошая вы женщина, скажу вам жестоко, хорошая добрая женщина и потопчуся, помолчав непреклонно, и уйду. Дырдыбай я. А я? А я Дырдыбай. А я ай. А я штоб вас разжечь. Да уж жжется уж ай. Вы хорошая, очень хорошая женщина, я повторно пришел вам сказать. О, Дырдыбай Бдурахманович! Вы справедливая, любите правду, вы за людей, войне скажете нет, вы хорошая, очень хорошая. Дырдыбай!!! И снова исчез я, пытливо вас черноватыми глазками. Боже, буран за окном, буран, я против войны, за людей, я готова за мир, хоть за что, лоб мой стекло, тайна тайна моей жизни, какая нежность в мире сучьей страсти струны визга пурги поземки зрачков смертных мужских страшных, но тайная нежность бурана к температуре моей: мама, ребенка отдай мне обратно Алешку сыночка для остуды обоим нам ма… Здрасьте, хорошая женщина, вот я опять Дырдыбай. Попроведовать вас хитровато. Я не забыл. Хороших я помню всегда. Вот здесь вот в сердце своем ношу вас хороших таких. Дырдыбай Бдурахманович, мне надо ехать, достаньте билет мне, ведь мой маленький сын весь горит в Волгограде. Алеша, простудился на санках в снегах. Бабушка недоглядела. Годы не те. Ехать бы мне, а? Я вас понимаю, такую хорошую, у вас чистенько, вы хозяйка, люблю. Я супруге своей Анне Ивановне стенку купил, мне не жалко для дома я для семьи я в сомнениях был в колебаниях, Анну Ивановну сильно люблю уважаю как женщину мать и певицу такую, она запевала хор мальчиков она шаг вперед наша Анна Ивановна и горлышком узеньким: ку-ка-ре-ку хор за нею в огонь я шофер деньги домой стенку купил уголок но такую хорошую вас я забыть не могу. Дыр пыр мыр.
Видите ли, уважаемый, мне мама Капа звонила, вот только что, до вас за минуту, и сказала, что Алеша в горячке, надо бы молоком, а оно, видите ли, все сгорело вот в этой груди и вот в этой. В температуре Алеша, здесь потрогайте, да, вот так он горит, мой Алеша, белобуранный мой мальчик далекий-далекий, порываюсь я в Волгограды…
Хорошая женщина, ляг…
Хорошо я легла?
Ты вся хорошенько раскройся, белобуранная женщина ты, и я отемню тебя всю, Дырдыбай я.
Алеша Алеша Алеша Алеша в буране в буране температура моя мальчик мой Алеша сгораю я не дотянусь до тебя не сдвинусь поймана я окном не донесу молоко до тебя расплескаю в буране в буране. Кто-то нас мальчик мой выронил тебя и меня выронил из ослабевших рук тебя и меня в буран буран белокипящий. Ой, вон! Вон же, вон! Я видела — зеленый листик в буране мелькнул, что ли сад где-то есть в самом деле?! смешно же подумать про сад в такой-то снежище… ох, Анна Ивановна, опять это вы, уйдите, нет, скажите сначала, уйдите, а вы скажите, а вы уйдете? а вы скажете? не ходил ко мне ваш Дырдыбай, не ходил черный ай, нет, скажите, скажите, скажите! хотите я в ноги вам повалюсь зарыдав наконец, заломив закусив замерев умерев?! нет нет нет не ходил не могу я сказать этих черных ночей и татарских очей Дырдыбай ваш ко мне не ходил вы хорошая добрая вы же видите я умираю вся умираю онемелая горькая скажите Алеша еще не вырос?
В буране ли сады летали взрывали ли сады враги где-то же они ворочались белокипящие и до нас долетали каплями. Дорогой Дырдыбай, вот решилась тебе написать. С той буранной ночи понесла я и вот уже есть у тебя сынок Алеша белый он белый пушистый смешливый как буран и только весь облит жестоко тобой твоей татарской смуглотой. Прощай, твоя А.
Горячего лба у стекла, оцепенелая температура, а мой ребенок в тоске в дальнем городе с бабушкой и без меня, надо поехать бегом и крича. Но вон же! — вон же летает в буране, я видела!
И Алешина мама рехнулась. А зря. Не потерпела капельку. Ведь все было правда. Надо было лишь холодно вглядеться, а не ахать дрожать. Но температура сожгла мамин ум золотом и синевой, а если б она разумно бы обхватила бы пушистую голову свою горячую и, качаясь от боли, вгляделась в окно — там в буране оно. Когда прибежали на помощь заболевшей, то лежала она на полу, первым делом открыли окно для свежего воздуха, и что ж — чей-то убежавший попугайчик впорхнул, вот и все. Не замерз ведь в буране, терпеливо мелькал, зеленел, чтоб пустили. Он со своей страшной высоты смог догадаться, а мама из тепла и покоя не смогла. Ее отвезли в больницу, а ему дали пшеницу и зеркальце для любви. Но все-таки все устроилось: мама в больнице в безумной болезни тщательно все позабыла. А очнулась и наконец-то обрадовалась: ей привезли и Алешу, и из бурана к ним прилетел навсегда попугайчик Чика.