Чудо десяти дней
Шрифт:
В ту пору Эллери решил, что Говард должен заинтересовать психиатров. Он был мускулистым, ширококостным, угловатым парнем, с большой головой и квадратной челюстью. Короче, крепким на вид — активным, предприимчивым и умелым — типичным героем массовой литературы. Однако, очутившись в Европе в один из наиболее бурных периодов ее истории и впитав в себя европейский дух, он украдкой бросал через плечо тоскливые взгляды за океан, туда, где остался родной очаг и отец. Да, заключил Эллери, каждый отец создает сына по своему образу и подобию, но результат не всегда можно предугадать.
Эллери не
— Но это глупо, отец. Передай Салли, чтобы она обо мне не беспокоилась. О чем тут волноваться?
Однако все это было десять лет назад. И за истекшее десятилетие над физиономией Говарда успел поработать иной скульптор. Эллери не стал размышлять о неведомом художнике, мастерски прошедшемся по ней своими кулаками. Около рта Говарда появились складки, а в неповрежденном глазу улавливался какой-то усталый блеск. Да, после их последней встречи в жизни младшего Ван Хорна произошло немало событий. Теперь его бы не смутил попавшийся по пути бордель, а когда он разговаривал с отцом, в его голосе звучали иные ноты. Десять лет назад Эллери их не слышал.
У Эллери вдруг возникло очень странное ощущение. Но не успел он его проанализировать, как Говард вышел из кабинета.
— Отец принял меры и отправил всех местных копов на восток, на мои поиски, — усмехнулся Говард. — Не слишком лестно для коллег инспектора Квина.
— Но восток страны велик, Говард.
Скульптор сел и принялся разглядывать свои забинтованные руки.
— Что это? — поинтересовался Эллери. — Следы войны?
— Войны? — удивленно посмотрел на него Говард.
— И по-видимому, болезненные, если ты так страдаешь. Я даже подумал, что это хроническая травма. Но, выходит, у тебя не военное ранение?
— Я вообще не воевал.
Эллери улыбнулся:
— Что же, я тебя слушаю.
— А, да. — Говард поморщился и покачал правой ногой. — Не знаю, отчего мне взбрело в голову, будто тебе есть дело до моих проблем.
— Допустим, что есть.
Эллери догадался о внутренней борьбе и колебаниях Говарда.
— Ну, давай выкладывай, — предложил он, — облегчи душу.
И Говард точно с разбега бросился в воду.
— Эллери, два с половиной года назад я чуть было не выпрыгнул из окна.
— Понимаю, — отозвался Эллери, — но потом передумал.
Говард покраснел, хотя и не сразу.
— Я не лгу!
— А меня не волнуют твои драматические переживания. — Эллери вытряхнул трубку, постучав ею по столу.
Разбитое лицо Говарда напряглось и из красного сделалось синим.
— Пойми, Говард, — начал Эллери, — ты не исключение. Каждый из нас когда-нибудь хоть раз да помышлял о самоубийстве. И однако почти все, тьфу-тьфу, как бы не сглазить, живы и здоровы.
Говард уставился на него, сверкнув неповрежденным глазом.
— Знаешь, я не гожусь для исповедей. Но и ты зашел не с того конца. Суть здесь не в самоубийстве, у тебя иная проблема. Так что не старайся меня поразить.
Говард отвел взгляд, и Эллери хмыкнул.
— Ты мне нравишься, обезьяна. Ты понравился мне еще десять лет назад. Помнится, я тогда решил: ты — отличный парень, но отец у тебя чересчур властный и привык тобою помыкать. А с другой стороны, он мог бы вести себя и построже, не потакая тебе на каждом шагу. Да перестань щелкать челюстью, Говард. Я твоего отца не упрекаю. Все американские отцы таковы, ну, или большинство, и разница тут лишь в степени и личных особенностях.
Я сказал, что ты мне понравился в Париже, когда был совсем щенком — длинным, с толстыми лапами. Ты мне и теперь нравишься, когда стал крепким, взрослым псом. Тебе тяжело, ты пришел ко мне, и я постараюсь тебе помочь, чем смогу. Но только не пытайся меня разжалобить, а иначе у нас ничего не получится. Уж лучше быть героем. Ну как, я тебя не слишком задел за живое?
— Черт с тобой.
Они оба рассмеялись, и Эллери отрывисто произнес:
— Подожди, пока я набью трубку.
Рано утром 1 сентября 1939 года нацистские самолеты загрохотали над Варшавой. Еще до исхода дня Франция объявила всеобщую мобилизацию и ввела военное положение. И еще до конца недели Говард уехал к себе на родину.
— Я охотно воспользовался предлогом, — признался он. — И был по горло сыт Францией, беженцами, Гитлером, Муссолини, кафе «Сен-Мишель» и самим собой. Мне хотелось прокрасться в свою кровать, залезть под одеяло и уснуть лет на двадцать. Даже скульптура успела мне надоесть. И когда я вернулся домой, то выбросил мой резец.
Отец, по обыкновению, устранился. Не задавал мне никаких вопросов и не предъявлял претензий. Он дал мне возможность решать самому.
Однако Говард так ничего и не решил. Его кровать не стала утробой для долгого сна, и об этом он теперь не мечтал. Главная улица города вдруг показалась ему еще более чужой, чем парижская улица Кота-рыболова. Он принялся читать газеты и журналы и слушать по радио репортажи о капитуляции Европы. Он также начал избегать зеркал. И обнаружил, что в корне не согласен с изоляционистскими суждениями дядюшки. За обеденным столом Ван Хорнов вспыхивали ссоры, и отец Говарда без особого успеха пытался примирить спорящих.