Чудо о розе
Шрифт:
Тем же вечером я спел им «Уезжай», стоя посреди двора, ту самую песню, что пели Ивонна Жорж и Нини Бюфе. Колонисты слушали. Каждый голубой должен был привезти с собой какую-нибудь новую песню, которую никто не знал, и спеть ее всем. Это был своего рода вступительный взнос. Для наших старожилов это было что-то вроде аромата светлого табака или запах женщины, донесшийся с воли. Так мы выучили «Мой Париж», «Две любви у меня», «На площади Бланш», «Клубника и малина», «Аллилуйя». Но больше всего мы любили сентиментальные песни в духе жестокого романса, в которых говорилось о любви, о разлуке, о страсти. Я пел для всех, стоя посреди двора во время прогулки семейства Б, и мой голос так понравился старшему, что он выбрал меня себе в любовники. Голос был звонким и чистым, хотя ему и недоставало легчайшего дрожания, эдакого едва заметного трепета, которыми так славятся итальянские голоса, когда даже шея певца вибрирует, словно голубиное горло, выводящее свои воркующие рулады. У Тоскано был именно такой голос, и именно ему должен был бы достаться мой мужчина. Но сама колония Меттре не сочинила ни одной жалобной песни, в которой колонисты изливали бы свою грусть.
Когда я последний раз видел Бочако, он что-то вполголюса напевал.
Я
— Там, где ты был вместе с Ги, ну, в Меттре, там что, не пели?
— Пели. То же, что и везде. А почему спрашиваешь?
— Почему? В Эссе…
— Ты что, был в Эссе?
— Ну да. Мы там сами придумывали песни. Были там ребята, они так здорово сочиняли. Ну, и еще приносили новые из других исправилок, из Аньяна, Сен-Мориса, Бель-Иль… Только из Меттре никогда ничего не было. Знаешь, что пели в Фонтевро?
Здесь каторги уж нету
Исчезла навсегда
Но встала за стеною огромная тюрьма
Чье имя Фонтевро
Позорное тавро
Или еще:
В печальной тюрьме там где стены черны
Там два арестанта гуляют по кругу
Их юные лица страданья полны
И номер уродует нежную руку
Все думаю я и никак не пойму
Кто это — убийцы воры иль бандиты
За что их упрятали в эту тюрьму
За что кандалы им на ноги надеты
Жалобные песни, о которых говорил Бочако, и не могли родиться здесь, у нас, хотя бы потому, что колония не была окружена стенами. Наша тоска была отчаянной, но все-таки, видимо, недостаточно напряженной, она не накапливалась, ее масса, если можно так выразиться, не становилась критической, она не натыкалась и не расшибалась о стены, не поднималась вверх, как углекислый газ в пещере. Она все-таки находила выход, рассеиваясь во время наших прогулок или полевых работ. А вот другие детские колонии, исправилки, как их называли: Аньян, Эйс, Сайте — все были окружены стенами. Когда страдания и тоска не могут найти выхода, они, концентрируясь, отражаются о тюремные стены, и тогда появляются те самые жалобные песни, которые так хотел услышать Бочако и которые он сам пел.
Благодаря этой песне, спетой в мой самый первый вечер здесь, я был избавлен от участи обычной проститутки. Я не был вынужден всю ночь таскаться из койки в койку, и здешние парни не становились в очередь, чтобы наведаться в мою, мой теперешний сутенер, мой кот, мой защитник заставил уважать меня. Еще до того, как на скамье возле столовой я успел разложить пожитки — узел со всей своей амуницией — меня решили прощупать. Подошел Рио и ударом ноги перевернул скамейку, все мое добро рассыпалось по полу. Все вокруг стояли и улыбались. Я собрал свое барахло. Рио разбросал его снова. Я взглянул ему в глаза:
— Ты что, нарочно?
— Нет, болван, нечаянно.
Все стоящие вокруг расхохотались. И вот тогда во мне произошло нечто такое, что, я уверен, больше не повторится никогда. Я вдруг понял — от того, как я поведу себя сейчас, будет зависеть вся моя дальнейшая жизнь. Мне внезапно была дарована редчайшая интуиция, потому что я догадался: эти мальчишки сами обладают удивительно острым чутьем. Они прощупывали меня по давно выверенной методике, и в зависимости от того, как я стану реагировать, мне определят место среди крутых, приблатненных или петухов. На какие-то несколько секунд меня парализовал страх, но почти тотчас же, ослепленный яростью оттого, что почувствовал себя слабее Рио, я выплюнул сквозь зубы, упирая на свистящее «с»:
— Сука!
Он тут же набросился на меня. Я не стал уклоняться от драки. Я уже, считай, был спасен. Но как ловко и хитро эти мальчишки выбирали себе товарищей, причем интуитивно, ни о чем не сговариваясь заранее. Безошибочно вычисляя слабаков. Как правило, нюх их не подводил, но в крайнем случае они знали, как нас «проверить на вшивость», как заставить реагировать и по этим реакциям определить, «мужчина» ты или нет. Я оборонялся, и поэтому Вильруа взял меня под свою защиту. Мы не часто позволяли себе нежность друг с другом. В этом смысле мы, можно сказать, были римлянами. Это была не нежность, это было то, что порой ценится больше, чем нежность — жесты почти животной благодарности. Он носил на шее металлическую цепочку с серебряным медальоном — Сердце Иисусово. Когда мы с ним любили друг друга, когда он уставал целовать мои глаза, мои губы начинали красться по его шее, по груди, медленно скользили по животу. Когда я добирался до его горла, он чуть поворачивался, и медальон, висевший на цепочке, проскальзывал прямо в мой открытый рот. Какое-то мгновение я держал его во рту, затем он его вытаскивал. Потом я снова ловил ртом медальон и снова выпускал. Его авторитет требовал, чтобы я был лучше всех одет из малолеток; на следующий же день у меня уже имелся праздничный берет, большой и с заломом по здешней моде, а на будние дни — кокетливая пилотка, а еще легкие деревянные башмаки с заточенными осколком стекла носами, так здорово отшлифованные, что истончившееся дерево было хрупким, как пергамент. Каждый колонист тайком от начальства мастерил свою собственную зажигалку, поджигал носовой платок, чтобы получился трут, где-то доставал кусочек стали. По ночам он перекраивал штаны, чтобы, если надеть их с обмотками, они лучше обрисовывали бедра. Все без исключения колонисты, коты или их любовники, усердно старались приумножить свое добро. А наши парни, усмехаясь, говорили о своих женоподобных дружках, всегда готовых подставить задницы: «Они тоже нужны, они помогают страждущему человечеству», и я не мог не уловить странное сходство между этим выражением и библейским: «человек рождается на страдание», и в своей потребности заставить мучиться котов — а теперь это превратилось в желание помучить малолеток — я видел знак милосердия такого сильного и глубокого, что оно проникало до самых глубин моей порочности, и я уверен, что понемногу, постепенно, благодаря множеству счастливых случайностей, когда-нибудь отыскал бы милосердие, запрятанное во мне самом. По мере того, как я буду писать об этом, быть может, оно и возникнет, чистое, струящееся светом, как порой возникают из моих стихов ослепительные мальчики только потому, что я неосознанно искал их там, долго и терпеливо, среди хаоса слов, потому еще, что мне случается иногда отыскать какие-нибудь забытые черновики,
Я придумал назвать свою книгу «Дети ангелов». В строфе из Книги Бытия говорится: «Тогда сыны Божии увидели дочерей человеческих, что они красивы, и брали их себе в жены, какую кто избрал». А вот из Книги Еноха: «Каждый ангел избрал себе жену, и приблизился, и познал ее. И жены эти понесли. И родили они исполинов. Они поедали все, что люди могли производить. Ангелы обучали детей магии, искусству делать мечи и ножи, щиты и зеркала, изготовлению украшений и браслетов, искусству живописи, умению сурьмить брови, мастерить из драгоценных камней, и всему понемногу — и мир был развращен, и воцарилось безверие, и умножился блуд».
Когда мне попались на глаза эти тексты, я подумал, что невозможно лучше описать или живописать глубинную суть колонистов. И я до головокружения стремительно хватаюсь за эту мысль: мы все юные и изначально просвещенные потомки Ангелов и дочерей человеческих, вручивших нам искусное умение — пробуждать огонь, шить одежду, делать украшения, а еще давших нам опыт, как избежать колдовства и как развязать войну с ее величием и ее смертями. Почему с таким высокомерным равнодушием действуют они? Не думайте, например, будто заседания Ордена Татуировок проходили пышно и торжественно. Здесь вообще не было места никаким ритуалам, какие обычно изобретают играющие люди — играющие в войну или в индейцев. Колонисты не позволяли себе никакого комедиантства и презирали всякое притворство. А все эти татуировки, запреты, законы — все это возникало как бы само по себе. Никакой повелитель в странном одеянии не восседал на троне, просто в какой-то момент появлялся парень из авторитетов и сухо произносил:
— Так, мужики, хватит татуировок не по чину, будем с этим кончать. Увижу, кто внаглую рисует, что не положено, сам разберусь.
Этот Орден был безупречно чист, и чист тем более, что его не существовало официально и, следовательно, никто не оспаривал честь получить туда доступ. Его не существовало в принципе. Он стал совершенно естественным результатом дерзости и отваги некоторых наших парней, которые сами заявили о себе знаком Орла, или знаком Фрегата, или каким-нибудь еще.
Поначалу, когда я только приехал, Бовэ был еще здесь. Он всего-то и сказал Вильруа: «Скажите пожалуйста!», но ведь слова имеют тот смысл, какой им хотят придать, и, по правде говоря, весь наш язык был закодирован, и за самыми невинными на первый взгляд фразами таились порой страшные оскорбления. В данном случае «Скажите пожалуйста!» означало: «Ты здесь не один, я тоже кое-чего значу». Вильруа завелся. Они «показали друг другу», все больше пьянея, как уверяют многие романисты, от вида и даже запаха крови, брызнувшей из разбитых губ, рассеченных бровей, из носа. Никто и не подумал вмешаться, ведь речь шла о священной битве. Дело в том, что Вильруа запрещал Бовэ использовать изображение Орла. Месяц назад он признал за ним право на Фрегат. Что касается Орла, тут следовало подождать, а Бовэ не хотел с этим считаться и наплевал на запрет. За что и был убит. Теперь, думаю, понятно мое волнение, когда я, как мне показалось вначале, увидел на груди Булькена изображение Орла.
Я не знаю, тогда, на лестнице, во время прогулки, заметили ли другие (воры всех мастей, сутенеры, кто там еще) его красоту, признали ли они ее, знаю одно — когда он приближался, все теряли голову. Люди приходили в растерянность на какую-то долю мгновения, но для меня эта самая доля мгновения была весьма ощутимой. Они все вдруг начинали метаться в нерешительности, вроде без всякой причины. Они медлили, прежде чем подняться, незаметно кося взглядом в тот угол, где он обычно дожидался меня. Казалось, смятение и волнение должны были навсегда запечатлеться, оставить отметину на этой лестнице. Она еще вибрирует от того первого поцелуя, что Булькен подарил мне здесь, и от его стремительного бегства после — он рванул от меня как-то странно, на негнущихся ногах, по-верблюжьи. И то, что он исчез так стремительно, заставило меня задуматься. Мне кажется, он сделал это, чтобы скрыть свое смущение, ведь он сам поцеловал меня, когда я даже не ждал этого, и его бегство, должно быть, объяснялось именно чуткостью и деликатностью. Но любил ли он меня? Жизнь наложила на меня свой отпечаток, хотя я заботился и о своем теле, и о лице; я имею в виду те удары и несчастья, что я получал на свободе, ведь в тюрьме остаешься молодым. У воров, состарившихся в централах, спокойные, безмятежные лица, свежая, гладкая кожа, гибкие мышцы. Так остается до сих пор, и, несмотря на терзающий нас голод, они здесь — верховные жрецы любви. У Роки вечно были какие-то темные делишки со своими корешами из бухгалтерии, из подсобного хозяйства, из хлебопекарни, и я еще удивляюсь, почему Булькен почти не извлекал выгоды из этого. И все-таки однажды на лестнице он вытащил из-за пазухи круглый хлебец и, переломив о колено, — я видел, как восхитительно играли мускулы на его предплечье, — протянул мне половину. Я должен был запомнить этот жест, не раз вспоминать его, именно по нему судить о Булькене. Ведь этим непосредственным, естественным жестом он сказал, что у него есть хлеб и что он дает его мне, и я мог сделать вывод, что непосредственность — это суть его характера, что, только действуя так, он адекватен своей природе и что все его поступки вызваны именно этой самой непосредственностью, которую часто путают с искренностью, но это совершенно разные вещи: искренность — это желание ничего не утаить, а непосредственность — невозможность что-либо утаить, потому что за побуждением неизбежно следует действие.