Чудо о розе
Шрифт:
Я действительно верил тогда, что его жесты естественны и непосредственны. Я ошибался. Увидев однажды, что он ведет себя непосредственно, я решил, что он искренен. Я готов был в это верить, и я поверил, когда чуть позже он говорил мне, и не просто говорил, а настаивал злым и грубым тоном, что совершенно равнодушен к Роки. На самом деле он дал мне хлеб, потому что, только что получив его сам, он обрадовался, радость смягчила душу, а тщеславие заставило совершить опрометчивый поступок.
Роки был высоким и сильным, но красотой не отличался. Теперь-то я знаю: он догадывался, что я люблю Пьеро, но никогда этого не показывал. Может быть, ему просто было на это совершенно наплевать то ли оттого, что сам он не любил его больше, то ли оттого, что понимал — не судьба, им не суждено быть вместе. Я виделся с ним очень редко, но мне бы хотелось, чтобы мы подружились ради нашей любви к Пьеро, ведь в дружбе двух соперников нет ничего невозможного, у них много общего, раз они любят одного и того же.
Я видел на наших парнях разные татуировки: орел, фрегат, морской якорь, цветок анютины глазки, звезды, луну и солнце. У некоторых из них кожа была буквально нашпигована изображениями
Да, то, что зарождалось здесь, было именно рыцарством, но еще и чем-то вроде имперского дворянства, и здесь не принимались в расчет татуировки, сделанные не здесь, а где-то еще, в каких-нибудь тюрьмах или других колониях. Но как бы то ни было, дворянские титулы внушали уважение, и самые авторитетные наши воры с почтением взирали на тех, кто приобрел свои татуировки еще раньше, давно. На руках у всех нас красовался маленький цветок — анютины глазки, но если наши блатные из Фонтевро посвящали их матери, мы рисовали их вокруг крошечного вымпела с надписью «Златоуст». И цветок, и вымпел должны были красоваться в достойном обрамлении, поэтому к ним прилагался орнамент, что покрывал татуировкой все тело целиком. Иногда это выглядело довольно устрашающе, грубые значки словно пожирали плоть, как инициалы любовников, запечатленные на листьях агавы. Я с ужасом разглядывал людей, изъеденных рисунками, как гребцы на галерах изъедены морской солью, ведь эти татуировки были своего рода клеймом, стилизованным, разукрашенным, расцвеченным, как всякое клеймо, или нет — лучше сказать, отметиной на месте раны, которая появится позднее. Это будет рана на сердце или на теле. Так когда-то на галерах пираты покрывали себя с ног до головы зловещим орнаментом, чтобы всякая жизнь в обществе стала для них невозможна. Сами, по доброй воле выбрав для себя эту невозможность, они меньше страдали от жестокости судьбы. Они сами хотели этого, так они ограничивали свою вселенную, сужали ее пространство и ее уют. Они были скрыты от других, словно внутри будки часового, в которой и сам я часто искал спасения и прятался в ее прохладе.
В Меттре у Дивера не было еще никакой татуировки. Я вспоминаю белизну его тела, кожи, его зубов. Теперь на левом плече я увидел у него изображение той самой головы. Когда наступила ночь, он проскользнул ко мне под одеяло. Я ничего не посмел сказать, другие заключенные услышали бы нас, и я признательно и чуть растерянно принял его на своем соломенном тюфяке. Его пыл, его отчаянную страсть я объяснял себе тем, что между нами больше не было любви. Целый час не кончались эти ненасытные ласки.
Как и многие другие, покидая Меттре, Дивер поступил в матросы и отправился в Тулон. Колонисты, разбредаясь по Франции, эти мальчишки с ляжками взрослых мужчин, спасаются из Меттре, словно солдаты, что ломают строй и разбредаются кто куда, еще они похожи на школьников, одуревших от свободы. Они захотели быть матросами. Их преступная сперма оросит моря, гавани, припортовые города. У них будут женщины, но что-то не верится, что у этих парней, которые так долго сами были любовниками обожающих их котов, бесследно прошли синяки и ушибы, полученные в Меттре, — на теле, на сердце, в душе. Когда однажды Рио в каком-то порту, сняв себе девицу, хотел предстать перед ней ласковым и мужественным одновременно, он вместо того, чтобы обратиться к ней по имени: «Жаклин», сказал ей, вкладывая всю нежность в эти слова: «Мой Жако!» И это утешило его, как утешает и меня, когда я думаю об этом.
А утешение мне необходимо, это самое великое утешение, как тогда, вечером, на галере, когда море было спокойным и тихим и матросы заставили меня карабкаться на грот-рею. Они стянули с меня штаны и раздели догола. А я даже боялся сопротивляться, чтобы поток насмешек и издевательств не стал еще яростнее. Сделай я любое движение, их злобное улюлюканье захлестнуло бы меня с головой. Я старался держаться как можно спокойнее, но уже нисколько не сомневался, что карабкаться на мачту мне все-таки придется. Я уже стоял у ее подножия. Я видел, как она возвышается надо мной, резко очерченная на фоне сумеречного неба, более четкая, чем крест. Глотая слезы, я обхватил ее своими худыми руками, потом, подпрыгнув, обвил ногами, скрестив лодыжки. Исступление стоявших вокруг матросов достигло апогея. Они больше не выкрикивали оскорбления, а, охрипнув, выли нечто нечленораздельное, но раздирающе-жестокое. А я карабкался. В конце концов этот яростный вой десятка глоток заставил капитана выйти из своей каюты. Когда он подошел к матросам, окружившим мачту, я уже был на полпути к ее вершине и крики постепенно смолкали, зато совсем другие эмоции захлестнули каторжников. Я видел с высоты, как подошел капитан. Он встал чуть в отдалении от кружка матросов и смотрел то на них, то на меня. А я все поднимался. Я понимал, что он не осмелится прекратить эту пытку. Они бы все равно не послушались и обратили бы против него свой горячечный азарт. А может быть, и сам капитан был парализован тем же чувством, что все больше и больше охватывало экипаж. Они прерывисто пыхтели, хотя, возможно, это я забрался так высоко, что их злобный вой казался мне пыхтением. Я добрался до вершины. И собирался уже дотянуться до верхушки мачты. Я упал и назавтра проснулся в крепких объятиях капитана, проснулся в его подвесной койке, прикрепленной в той части корабля, которую называют гик.
Все парни в Меттре были мистической невестой какого-то тюремного авторитета, невестой с мускулистыми руками и крепкими ляжками, а подвенечную фату, что красовалась на дерзкой головке, с усердием и рвением ткали рыбаки, юные или старые, которые на портовом молу своими грубыми пальцами ткут коричневую фату или подвенечное платье для самого прекрасного из пиратских пленников.
Я понял, что Дивер ревновал к Вильруа и, рассказывая мне о нем, изображал его гораздо более привлекательным, чем тот был на самом деле. Он просто-напросто специально приукрашивал соперника, чтобы самому себе казаться значительнее — ведь он победил сверхчеловека. Но мне запомнилось одно словечко Дивера, случайно вырвавшееся у него в Меттре, да так, что он, похоже, и сам не осознал этого. Мы играли в странную игру — сочиняли разные невероятные объявления для газеты, и я спросил его, что бы ему хотелось. А он мне вдруг ответил ни с того ни с сего: «Дружка», и я понял, что это было самое его сокровенное желание. Гораздо лучше, чем я, Дивер овладел беспроигрышным приемом — ему удавалось сойти за крутого в то время, как на самом деле у него была душонка последнего слабака.
Он поднялся и отправился к себе в койку. Ночная лампа была зажжена, и в полумраке я смог разглядеть татуировку у него на плече, как мне показалось, это была голова юноши. Кроме этой, никаких татуировок у него больше не было. Но эта голова вдобавок к той, что красовалась у него на плечах! Эта маленькая, словно мумифицированная, сморщенная головка, добытая особой экспедицией, трофей индейского племени Гиваро с берегов Амазонки. Я увидел у него эту татуировку и был потрясен, оттого что он попросил меня насадить его на рукоятку. Странно, но я не стал любить его из-за этого меньше, хотя развенчание идеала, убийство поэзии уже началось и даст еще свои результаты. Я вспомнил, что Гавель в Меттре был разрисован татуировками буквально от пальцев ног до самых ушей, но при этом тоже позволял всем делать с собой что угодно. Когда я видел, как он проходил со своим котом мимо лавровых зарослей, сердце мое сжималось при мысли о том, что вот он-то и есть воплощение самца, утратившего свой флёр суровости и мужественности — дефлорирование флёра. Происходило осквернение святилища, покрытого сакральными письменами. Лежа у себя в постели, Дивер чуть пошевельнулся, лампа ярче осветила его плечо, и я, наконец, смог разглядеть, что на самом деле было изображено у него: голова матроса в нимбе спасательного круга, тот самый рисунок, которым хотел меня удивить Булькен.
Весь следующий день, пока длилась эта пытка шагистикой, Дивер бросал на меня нежные взгляды. В нем пылал все тот же скрытый огонь, что когда-то в Меттре. Но я едва замечал все это. Моя ревность была мучительнее, чем боль от предательства — как мне казалось тогда — Булькена, и весь день, вышагивая по кругу, я перемешивал и тасовал наши жизни, мою прибавлял к его. Мечтания не покидали меня ни ночью, ни на следующий день. В течение долгих дней проживая с ним жизнь неистовую, хотя воображаемую, около двух часов утра я добрался до его смерти. Для этого мальчика я мог выдумать, я уже говорил это, лишь насильственную смерть, ведь он был сам — насилие, и я мысленно представил себе каждый шаг его дороги на эшафот. Когда на рассвете отперли мою дверь, я уже не помнил себя от боли, которую причинила мне потеря друга, и в то же Бремя был пьян от счастья — оказаться причастным к смерти такого человека, но когда я вновь захотел было переступить порог реальной жизни, Булькен предстал передо мной в мельчайших подробностях, и я осознал, что моя ревность умерла, смерть убила ее. И когда я собрался воскресить в памяти голову матроса, я и сам толком не мог понять, воображаемая ли это голова или настоящая, и на каком плече (или на каких плечах) находится она.
Когда наших парней одолевало желание помордовать какого-нибудь гомика, никем не занятого в этот момент, или, к примеру, наседку (стукача), они отправлялись на его поиски. Его, как правило, прислоняли к стенке прогулочного дворика, все выстраивались полукругом вокруг него, причем справа от этого самого гомика или наседки стоял первый из блатных и упирался вытянутой рукой о стену, второй опирался о плечо первого, третий — о плечо второго и так далее, а последний, стоя слева от жертвы, в точности повторял позу первого. Несчастный оказывался пленником в клетке. А мучители, придвигаясь все ближе и сжимая крут с неизменными улыбками на губах, получали наслаждение от того страха, что испытывал бедолага и вместе с плевками выхаркивали ему прямо в лицо чудовищные оскорбления. И когда я видел проявления дружеских чувств к себе, и наши парни ласково улыбались мне, ведь многие были уверены, что я сплю с Булькеном, меня не переставал терзать страх при мысли о том, что они в любой момент могут превратиться в жестоких скотов и встанут вокруг меня таким же сатанинским кругом, и вместо того, чтобы замкнуться в своей скорлупе, как я поступал в Меттре, я взял за привычку держаться со всеми несколько отстраненно и далее пренебрежительно. Я существовал чуть в стороне от них.
Булькен онанировал — занимался рукоделием, так это у нас называли. Вот уже несколько дней я замечал у него круги под глазами. Они резко выделялись на его лице, почти превращая его в маску, ведь кожа у него была очень бледной и необыкновенно тонкой, особенно под глазами, чуть повыше скул. Увидев его утром, по этим синеватым кругам я догадывался, что ночью он предавался чувственному наслаждению, мысли об этом все еще тревожат меня, потому что я задаю себе вопрос: кого любил он втайне этими ночами, быть может, втайне даже от собственного сердца и собственного тела. Если судить по моим вкусам — а я любил только красивое, — то он должен был любить красивого мальчика или красивую девушку, но его явная, всем очевидная женственность и опыт Меттре мешали мне поверить, что ночью он представлял себе мысленно какую-нибудь девушку и любил ее или нежного мальчика (здесь есть такие, и он мог бы, если захотел, сговориться с кем-нибудь или дать понять, что хочет одного из них. Но он не хотел знаться ни с кем). Значит, оставалось одно: он был влюблен в кого-нибудь из наших. Я слишком много видел пар, где самый красивый юноша довольствовался самым уродливым, поэтому нисколько не сомневался, что и в самом деле существует какой-то природный закон, закон компенсации, который мог бы утешить меня, и мне было страшно подумать, что Пьеро был влюблен в самого красивого из наших сутенеров (конечно, он мне сказал как-то, что раньше любил Роки и даже добавил: «…он был таким милым»), потому что если он любил самого красивого и самого сильного одновременно (я имею в виду Лу-Ранний-Час), значит, он был его любовником? С чего я взял, что Лу был равнодушен к красоте Булькена? Или, может быть, Булькен был таким женственным, что ему хотелось, чтобы ночью его любил самый сильный, но в то же время и самый некрасивый, то есть бандит Бочако?