Чудо о розе
Шрифт:
По вечерам было слишком мало времени, чтобы приняться за что-нибудь всерьез, и мы просто смаковали нежность вечера. Как корабль в северных морях вдруг оказывается скован льдом, так мы вдруг оказывались скованы неожиданно свалившимся ничегонеделанием. Близость ночи, с которой мы чувствовали себя в родстве, запахи, плотность воздуха, наверное, действовали на нас, но мы о том тогда и не подозревали. Смягчались наши голоса и жесты. Мы были уже почти убаюканы сном, когда, наконец, трубил горн. Мы строились в шеренгу и шагом поднимались по лестнице в дортуары, где после некоторых формальностей жизнь колониста входила в свои рамки. Слово «колонист» было одним из тех позорных для нас слов, с которыми нам поневоле приходилось мириться. Хотя оно не было вытиснено золотом на мраморе, его можно было прочесть на груди или руках наших друзей, и все-таки мы знали, что оно оставалось таким же позорным, и тонули с головой в этом изощренном бесчестье. В Колонии, равно как и в Централе, слово «злодей» не значит ровным счетом ничего. Произнесший его выглядел бы смешным.
В Фонтевро чаще, чем где бы то ни было, можно встретить
Охранник: «Поднимите пилотку».
Широкоплечий бандит, не двигаясь с места: «Не могу, шеф».
— Почему это не можете?
— А руки в карманах.
Мужественная суровость облагораживает и его голос, и его злобу, и наглость. Но так же, как эта суровость и аскетизм иссушают и истончают тело и душу, так дурное настроение придает голосу изящество кнута. Он может отхлестать.
Централу знакомы и другие жесты.
И среди сотен других тот характерный жест, что делают обычно за спиной вертухая, в течение многих лет я наблюдал, как он видоизменялся подобно тому, как эволюционируют некоторые жаргонные выражения. Ладонью плашмя хлопают себя по бедру, потом, не отрывая ладони, поднимаются до ширинки, делая вид, что хватают член, как будто собираются ссать. Я помню этот жест и в другом варианте: ладонь, ударив по бедрам, поднимается ко рту, это означает: «Во докуда достал».
Или злобный жест мальчишки, который под дверь камеры ненавистного, но слишком сильного для него врага просовывает горстку вошек и клопов, он нащелкал их у себя накануне или нынче утром и теперь, быстро присев на корточки у камеры недруга, делится с ним своим добром.
Я спрашиваю себя, неужели все это правда и не является ли сам Централ наваждением, галлюцинацией?
В этих играх Булькен вне конкуренции.
Мужчины притягивают его (те, кто говорят: «Мы мужчины, а вы фраера»), и ему нравится то, что нравится им. Я ожидал увидеть у него очевидные признаки женственности, и вот тогда бы я полностью подчинил его себе. Украдкой я рассматривал его носовой платок, как идиот, надеясь обнаружить там кровь — следы носового кровотечения, а может, и менструации, говорят, так бывает иногда у гомосексуалистов. У них начинаются месячные. Но чем больше я изучал этого мальчика, тем больше находил в нем черточек грубых, жестких и даже порой угрожающих, несмотря на улыбку. Благодаря его отваге, уверенной походке, красивому лицу наши авторитеты дарили его своей снисходительной дружбой. Большим влиянием он не пользовался, но нравиться умел. Он присоединялся к их кружку, и они не прогоняли его. Один из них мог бы взять его под свое покровительство и заставить работать на себя за довольно неплохие барыши, даря его за это своей дружбой, Булькен, может, и готов был пойти на это, но я ему сказал:
— Имей в виду, если ему придется выбирать между дружбой с тобой и любовью к женщине, у тебя мало шансов. Рано или поздно он пожертвует тобой. И если ты его любишь, тебе будет больно. С ним ты никогда не будешь удовлетворен.
Он понимал все это, но понимал не сразу, а только хорошенько подумав. Он понимал, что я прав и что я мог бы любить его преданно и нежно, но он уже уходил от меня, забывая мою любовь, которая была ему не нужна, и всем своим существом стремясь к ним, к этим мужчинам. И я не решался упрекнуть его за это. С другой стороны, мне далеко не были безразличны его отношения с нашими авторитетами, и больше всего — его отношения с Роки. Хотя они были друзьями, я ни разу не видел, чтобы они прикасались друг к другу. Они вели себя в высшей степени достойно. И в этом не было никакого лицемерия, то, что они друзья, можно было распознать по множеству признаков: они пользовались одним и тем же бельем, тем же ножом, пили из одной кружки, иногда один из них говорил другому: «Тебе надо ему (ей) написать». И становилось понятно, что речь шла об общем друге или о женщине. Предать свою любовь они могли бы только предав дружбу.
Однажды утром я заметил Булькена в углу коридора. Он, как всегда, стоял в группе авторитетов, которые на этот раз окружили и внимательно слушали двух бывших каторжников. Я приблизился тоже. Я просто хотел осторожно дотронуться до его плеча, давая ему знать, что подошел, но был до глубины души поражен смыслом услышанного разговора, к тому же заметил, как Бочако фамильярно опирается на его плечо. Один из тех двоих сбежал с каторги, его поймали, и теперь здесь, в Фонтевро, он дожидался отправки в Сен-Мартен-де Ре, второй тоже был тут проездом. Этот второй уже был осужден и теперь ожидал вынесения приговора, он-то и рассказывал последние новости с каторги. Я слышал, как фамильярно произносятся великие имена: Месторино, Барато, Ги Давен, другие… Я просто онемел. Эти двое совершенно обыденным тоном, безо всякого пафоса, словно о приятелях, с которыми то ссорятся, то мирятся, говорили об элите преступного мира, о тех, чьими именами и фотографиями пестрели газеты. Я был поражен этой обыденностью, поражен так, как если бы услышал, что Мюрат обращается на «ты» к Наполеону. Двое каторжников с ужасающей будничностью употребляли выражения, которые нам казались такими же запутанными, как лесные заросли, может быть, они и родились там. Эти слова явились откуда-то издалека, из запредельных краев, словно отрыжка из глубин желудка. Они говорили на квинтэссенции арго, и, похоже, их нисколько не волновало присутствие здесь Аркамона. Наверняка на каторге видели убийц и покруче. Я остался их послушать. Я стоял с отсутствующим видом, засунув руки в карманы, чтобы Булькен, если обернется, не заметил моего волнения. Но когда, увидев приближающегося охранника, группа рассыпалась, Булькен остался стоять, словно околдованный, и, кажется, далее не почувствовал, что Бочако, отодвинувшись, убрал руку с его плеча и я теперь мог коснуться его. Он словно очнулся, возвращаясь откуда-то издалека. Его взгляд дернулся, встретившись с моим, и он сказал:
— А, это ты, Жан. Я и не видел.
— Все ты прекрасно видел. Я уже час на тебя пялюсь.
Он ушел, никак не ответив на мой упрек, отправился к своим приятелям.
Я не знал толком, что и думать обо всех этих авансах, которые раздавали мне друзья Пьеро. Тем не менее я опасался западни, может быть, ему хотелось бы увидеть, как я окажусь в дурацком положении. Я все-таки набрался наглости и решился ответить на их улыбки. Вот что из этого получилось. Бочако стоял на верху лестницы с какими-то приятелями. Я шел из дортуара и собирался было спуститься, когда он направился ко мне, вытянув руку, а в раскрытой раковине его ладони лежал окурок.
— На, старина, держи прикурить, — сказал он.
И, улыбаясь, протянул мне этот окурок. Совершенно очевидно, он оказывал мне предпочтение, обходя других, которые тоже дожидались своей очереди прикурить. Очевидно также, он проявлял внимание, и правила вежливости требовали, чтобы я как-то отреагировал на это, но я принял равнодушный вид, не оценив оказанной мне чести, нехотя все-таки протянул руку и сказал:
— Ну давай.
Я собрался уже было взять окурок и затянуться, но тут вдруг увидел буквально в двух шагах от нас одного типа, которого знал еще по тюрьме Френ. Я отвел руку от Бочако и протянул ее этому моему знакомому, всем своим видом изображая бурное удивление и радость по поводу столь приятной встречи. Поскольку он как раз спускался по лестнице, то и я совершенно естественно стал спускаться вместе с ним, притворяясь, будто напрочь забыл об оказанной мне чести, потом, решив все-таки, что мое поведение может показаться подчеркнуто дерзким, каким-то уж слишком нарочитым, а пренебрежение, которое я хотел продемонстрировать, будет не так заметно, как мне того хотелось, я на третьей ступеньке сделал вид, будто что-то вдруг вспомнил и повернулся, якобы собираясь подняться обратно. Все смотрели на меня. А я наблюдал за Бочако, который стоял в профиль ко мне, и заметил, что лицо его было залито краской стыда. Я чувствовал, что любезность этого скота была превратно истолкована окружающими, что на посторонний взгляд здесь разыгрывалась какая-то запутанная история, в которой я по собственной прихоти то появлялся, то исчезал, высокомерный, как избалованная актриса. Рана казалась особенно острой еще и потому, что я был вором, то есть должен был бы быть на его стороне, вместе с ним, Бочако, а я, смеясь, уходил с каким-то котом. Я скорчил гримасу и небрежно махнул рукой, так обычно отмахиваются от чего-то, не заслуживающего внимания, — и спустился снова. Мой жест не выглядел заранее продуманным, а пренебрежение, с которым я отверг то, что было предметом вожделения других, — глубоко ранило Бочако. Я слышал, как он говорил парню, стоявшему ближе всех, голосом дрожащим и тихим:
— Возьми, Милу.
Это был миг моего триумфа, я спускался по лестнице, воспылав ни с того ни с сего дружескими чувствами к типу, с которым мы едва были знакомы во Френе и которого предусмотрительная судьба поставила на моем пути, чтобы придать моему выходу сияния и блеска.
При пробуждении дежурный горнист распахивал окно и еще со слипшимися ото сна глазами, в ночной рубашке, одной ногой перешагнув за порог, трагическими завываниями своего горна приводил солнце в движение. Он ежеутренне возводил готовые рухнуть стены злого города. Но мне мило все, что исходит от тебя, Колония, все, что помогает мне вспомнить, как грудь Булькена распахивалась на обе створки, чтобы я смог разглядеть при свете солнца хрупкие винтики губительного механизма. Даже самые грустные воспоминания кажутся мне радостными и счастливыми. Похороны тоже были праздниками, и я не знаю ничего более прекрасного, чем погребение, которое мы устроили Риго и Рею. Двум самым заклятым врагам было суждено принять погребальные почести в один и тот же день и навсегда соединиться в единой церемонии. Этот двойной обряд напоминает мне, что, быть может, самое время поговорить о тайне двоих.
В семействе С было сразу двое старших. И магия этого чудесного исключения странным образом действовала на меня. Двое старших было только в семье С, и это удвоение верховной власти так же смущало и волновало меня, как и Российская империя, в которой правили два царя-ребенка, так же, как и эта двойная смерть: Риго и Рея, и погребальная церемония, больше походившая на бракосочетание, чем на похороны, и соединившая их на небесах. Я нисколько не сомневался, что в семействе, где правили сразу двое венценосных детей, кипели страсти, дворцовые интриги и вражда между властителями достигала смертельного накала. Оба этих мальчика были очень красивы. Два фрегата — безмачтовых, потому что по традиции старшие семейств С и Д всегда были любовниками самого главного авторитета семей А или Б, — командовали забитым народцем малолеток, раздавая им тычки, пинки, оплеухи, подзатыльники, оскорбления и плевки, а порой вдруг одаривая нежданными милостями. Они правили не по очереди и не делили своего царства пополам. Они вмешивались в дела друг друга, иногда дополняя, а часто отменяя приказания другого, но, несмотря на их соперничество, было немыслимо, чтобы они, сошедшиеся в жестокой схватке, не встретились бы в конце концов где-нибудь там, неведомо где, чтобы, невзирая на все согласия и разногласия, соединиться в любви. Два уснувших сердца царствовали во сне и обожали друг друга, укрывшись за плотной стеной своего сна. Так любят враги, нанеся друг другу смертельные раны.