Чудо о розе
Шрифт:
Во время похорон на маленьком кладбище шел дождь. Наши черные ботинки были заляпаны грязью. Мы умеем извлекать выгоду даже из грубости и жестокости. В Меттре из детских губ часто раздавалось: «А пошел ты на хуй!», и я могу рассказать, как заканчивались в Фонтевро те минутные передышки по вечерам, когда мы открывали окна. Звучало здесь, например, такое:
— Сейчас поставлю тебя раком, сука!
— Бабушку свою поставь, мудак!
— А ты яйца свои пососи, если они вообще есть у тебя, макака бесхвостая!
Тут последний из ввязавшихся в диалог замолкал, не найдя достойного ответа, и за него вступался его кот:
— А ты свой дымоход от дерьма прочисть!
Или еще:
— Засунь палец в свою вонючую задницу!
Цитируя все это, я отнюдь не ставлю своей целью наполнить книгу тюремной экзотикой, но эти ругательства в ночи кажутся мне пылким и свирепым любовным призывом неудовлетворенных заключенных, которые, произнося это, все больше и больше погружаются в некие сферы — нет, не инфернальные (ведь это слово имеет смысл лишь тогда, когда употребляется как гипербола, а не конкретное определение), но подчиняющиеся физическим и нравственным законам начала времен. Каждый выбрал для себя (не вполне сознательно, но руководствуясь смутными мотивами) одну фразу, которая приходит ему на язык чаще всего, и эта самая фраза или формулировка заменяет ему девиз. Она играет ту же роль, что и татуировка на теле наших воров в законе и здесь, и в Меттре.
Вряд ли римская, индусская или франкская знать лет эдак тысячу назад пользовалась религиозным — и не только —
Другие события, отличая и выделяя нас, еще нас разобщали.
У нас было свое маленькое кладбище, семейное, тайное, где покоились наши старейшины. Два гроба с детьми, перед тем как принести их сюда, поставили на катафалк, очень скромный, даже бедный, и эта бедность, присущая катафалкам всех гордых людей, придавала нашим маленьким мертвецам благородство мудрецов.
Под тисами тянулись могилы колонистов, умерших в нашем лазарете, а вдоль стены, в гораздо лучшем месте, виднелись надгробья монахинь и капелланов, которые загнулись более достойной смертью. И наконец, на самом краю кладбища в двух часовенках находились склепы отцов-учредителей: господин Деметц и барон де Куртель покоились «среди детей, которых они очень любили», — так было написано на черном мраморе часовни. Чтобы проводить Рея и Риго, нас было отобрано двенадцать человек. Я шел с Вильруа. Кто-то словно оберегал нашу любовь, мы были слаженной парой, предающей земле другую, мертвую, пару, совсем как некоторое время спустя я провожал катафалк с телом Стокли, и через десять лет, связав в мыслях с Бочако, я сопровождал гроб Булькена, а еще позже — Пилоржа.
Кем был для меня Стокли? Если не считать многочисленных знаков внимания, которые он осмеливался оказывать мне, только когда был уверен, что Вильруа — вне пределов видимости, жизнь сталкивала нас дважды. Как-то раз я задумал сбежать. Оттого, что был несчастен и впал в отчаяние? Но неистовая сила, которая пробуждается во мне, когда отчаяние становится непереносимым, сегодня заставила бы меня искать другие способы бегства. И я спрашиваю себя, неужели мое осуждение на пожизненную ссылку не поможет мне найти их. Я уже говорил о вкусе — я настаиваю на этом слове «вкус», потому что испытывал именно вкусовые ощущения, прямо на своде нёба — о мрачном вкусе этого выражения: «Предписание о пожизненной ссылке», этот вкус возвращается ко мне, чтобы я мог лучше осознать свое отчаяние и объяснить, что я был подобен еще живому прокаженному, который под своим капюшоном, со свечой в руке, слышит собственный голос, поющий погребальную службу Libera me.[1] Но отчаяние заставляет вас выйти из себя (я отвечаю за свои слова). Оно было таким глубоким, что для того, чтобы жить (а просто продолжать жить — это уже большое дело), мое воображение, именно оно прежде всего, выстроило мне прибежище — мое падение, и жизнь стала прекрасной. Воображение стремительно, и все произошло очень быстро. Я оказался ввергнут в целый водоворот приключений, которые были мне уготовлены, чтобы как-то смягчить столкновение с дном этой бездны — ведь, как мне казалось, у нее все-таки было дно, а у отчаяния — не было, — и по мере того, как я падал, скорость падения стимулировала мою умственную активность и воображение неустанно работало. Оно творило все новые и новые приключения, все быстрее и быстрее. Его окрыляла и воодушевляла жестокость, и мне не раз казалось, что это уже не просто воображение, а еще одно свойство организма, высшее, спасительное. Все эти приключения, выдуманные и грандиозные, все больше облекались плотью и, осязаемые, уже становились частью физического мира. Они принадлежали материальному миру, не здешнему, нет, но я чувствовал, что где-то они все-таки существуют. Их переживал не я. Они существовали вне и без меня. В каком-то смысле всепоглощающее новое свойство, будучи более высокой организации, чем породившее его воображение, показывало мне эти приключения, устраивало их, подготавливало меня, чтобы я не был застигнут врасплох. Достаточно было самой малости, чтобы я избавился от приключения опасного, гибельного, которое переживало мое тело, чтобы я избавился и от своего тела тоже (все-таки я был прав, когда говорил, что отчаяние заставляет выйти из себя) и погрузился в другое, утешительное, которое развивалось одновременно с моим предыдущим, убогим. Неужели я, из-за этого своего чудовищного страха, оказался на таинственном пути, ведущим к тайнам Индии?
Ребенком я бежал из Меттре. Мне трудно уже припомнить, что именно заставило меня однажды воскресным вечером разорвать заколдованный круг из цветов, дать ходу и помчаться по полям, только ветер свистел в ушах. За лавровыми зарослями земля шла под уклон. Я чуть ли не кубарем катился вниз, инстинктивно выбирая опушки леса и кромки лугов, где было бы легче затеряться, слиться с кустарниками. Я чувствовал, вернее, предчувствовал, что меня преследуют. В какое-то мгновение меня остановила река, это был всего лишь миг, но я понял, что выдохся. Я услышал шаги. Хотел было вновь побежать, на этот раз вдоль реки, но никак не мог справиться с дыханием. Мне казалось, даже одежда моя побелела от страха. Я вступил в воду, и тут Стокли вцепился в меня, причем сам он в реку даже не входил. Просто протянул руку. Я не знаю что — или кто — на самом деле захватило меня: то ли вода, то ли мальчишка-похититель-мальчишек, помню только радость оттого, что меня схватили. Свобода, которой я добивался — и добился уже, ведь этот мой бег по полям был уже первым актом свободы, — оказалась штукой слишком серьезной для ребенка, привыкшего повиноваться. Я был благодарен Стокли за то, что он остановил меня (должен здесь признаться, что точно такое же счастье испытываю, когда меня хватает полицейский, и может, я счастлив именно потому, что, даже не осознавая сам, вновь переживаю этот эпизод из моего детства). Как положено, рука его лежала на моем плече. Обессилев, я чуть не упал в воду от страха и любви. От страха — потому что вдруг в ярком свете увидел всю чудовищность поступка, на который решился: бегство, настоящий смертный грех, проклятый небесами. Я постепенно приходил в себя. И тогда пришло время ненависти, она овладела мной. Стокли был очень мил. Он сказал, что это Гепен велел ему бежать за мной, то есть он дал вполне достойное объяснение и забыл единственно верное, забыл, должно быть, от скромности, ведь он хорошо знал самого себя: дело в том, что он, сильный и прекрасный, носящий имя, близко напоминающее имя Сокли, убившего маленькую девочку, имел право на самую гнусную подлость, вернее, он должен был понимать, что любая подлость, совершенная им, становилась героическим актом, и это смутно осознавали наши авторитеты, которые, всесильные и всевластные, не отвергли одного из самых красивых своих собратьев, не устроили ему обструкцию за то, что он привел меня, а более того — присвоили себе право сдавать вертухаям петухов и чушек.
Препровождая меня в Колонию, Стокли крепко сжимал мне плечо, и, шагая рядом с ним, я чувствовал себя сбежавшей из сераля невольницей, которую солдат возвращает обратно. Когда мы с ним были уже совсем недалеко от Колонии и на несколько мгновений оказались под укрытием рощицы, он посмотрел на меня и, положив мне на затылок правую руку, повернул мою голову к себе, но я сам чувствовал, что лицо мое закрыто маской такого высокомерного одиночества, что Стокли отпрянул, словно наткнувшись на препятствие, то есть то, что до этого мгновения было им, отступило, покинув эту форму — его тело, покинув его рот, глаза, кончики его пальцев, и, быстрее чем электрический разряд, отхлынуло, пронесшись по запутанным, извилистым излучинам, и спряталось в самой тайной каморке его сердца. Я стоял лицом к лицу со смертью, и она смотрела на меня. Стараясь стряхнуть с себя оцепенение, он громко рассмеялся, потом, чуть подтолкнув, пропустил меня вперед. Он обеими руками крепко сжимал мои плечи и вдруг, продолжая смеяться, одним энергичным движением изобразил, будто на ходу трахает меня. Этим могучим рывком я был отброшен метра на три вперед. Я продолжал идти впереди него по дороге, неестественно выпрямившись, так мы и явились в Колонию, словно его член был поводком и он вел меня на этом поводке. Я прямиком отправился в спецблок. Но поскольку штаны мои были мокрыми и на штанах у Стокли тоже оказалось широкое влажное пятно, изобличающее его вину (которая состояла лишь в вожделении), этого оказалось достаточным, чтобы его заперли в камере. Он легко мог бы оправдаться, если бы меня спросили, что на самом деле произошло, хотя никогда не знаешь, куда заведет допрос, проводимый директором исправительной колонии. Директор Меттре был не глупее директора Фонтевро, который, тем не менее, всегда заблуждался, когда речь шла о причинах поступков заключенных, чистых и невинных, как Аркамон.
Стокли, будучи, очевидно, не уверен, что именно я отвечу, если меня заставят объясняться, отказался защищать себя, а может быть, он поступил так из тщеславия: пускай все думают, будто он попал в карцер за то, что «вступил в сексуальную связь» с малолеткой. И потом, он, в свою очередь, чувствовал себя отомщенным, потому что скомпрометировал меня. Он вышел из камеры, чтобы получить наряд, за несколько дней до моего освобождения из спецблока (наказанные авторитеты отправлялись в камеру, где спали на полу, в то время как остальные целыми днями с утра до вечера тупо маршировали по двору: это и был наряд). Особый режим в камере — и неизбежная мастурбация — совершенно его доконали. Бледный, худой, он едва держался на ногах. У чушек он выклянчивал объедки и остатки бульона. Смеяться над этим нечего, я практически каждый день вижу, как голод порождает трусость, и малодушие, и такое унижение, в сравнении с которым ничто не имеет значения. Однажды он подрался с Бертраном, таким же хилым и тщедушным, как он сам. Нам довелось присутствовать при этой битве, жестокой и нелепой одновременно. На наших глазах они наносили друг другу удары, слабые и осторожные, как ласки. Словно некий киномеханик снимал драку в замедленном темпе, фиксируя время от времени и с той, и с другой стороны вспышки агрессии, которые ни к чему не приводили. И только глаза были полны силы. Еще стояло лето. Двое детей катались в пыли. Они знали, что выглядят смешно в наших глазах (ведь днем наши руки не так свободны, чтобы изнурять себя, у нас были только ночи, но что это были за ночи!). Они страдали от этого и продолжали свою битву. Это призраки терзали друг друга, рвали сверху донизу, и сквозь разрывы можно было разглядеть расплывчатое и все-таки достаточно отчетливое видение — тайну смерти. Я не решаюсь слишком красочно описывать все эти пытки голодом и то действие, которое они оказывают. Я сам столько страдал от него и видел, как страдают мои друзья, что слова, которые приходят мне в голову, хотя я специально не подбираю их, не воют, а стонут о моей печали.
В ту пору старшим в спецблоке был Пьюг, великолепный здоровяк, на котором не сказывались никакие лишения. Он просто отметал их и своей улыбкой, и сильным пинком ноги. Два помощника торчали по бокам, словно два отростка по обеим сторонам ствола, счастливые оттого, что смогли освободиться от самих себя. Для меня Стокли останется навсегда благородно-нелепым, каким я увидел его в минуты физического истощения. Через несколько дней после моего освобождения из карцера он попал в лазарет и там умер. Всевышний снова захотел, чтобы меня назначили проводить его на кладбище. Я должен был проводить Стокли на смерть до конца. Директор дошел до церкви. Других родственников ни у кого в Меттре нет. Мы пролили несколько капель святой воды на могилу, и я ушел вместе с другими колонистами. По возвращении я услышал, как Вильруа, Морван и Моно говорили о побеге. Недалеко от них стоял Метейер и тоже, конечно, все слышал. Они отошли от этого королевского сына, чье грустное, покрытое россыпью веснушек лицо несомненно внушало им тревогу. Той же ночью они бежали.
Ничего удивительного, что сегодня в каждой камере самые юные заключенные грезят о судьбе Аркамона. Ему посвящены все их мысли, значит, я теряю еще одну частичку Булькена. Аркамон облачился в величественную мантию жертвы и одновременно засиял грубой красотой победителя. В самом Меттре этот феномен: оплодотворение малолеток старшими собратьями, отмеченными множеством преступлений, как драгоценными знаками отличия, существует до сих пор, но это не совсем то; мальчишки уже не мечтают быть Аркамоном — разве что во время суда — и подражать ему тоже не хотят. Они восхищаются его страшной судьбой и, видя его, готовы на какое угодно унижение. То, что среди них, в этой самой крепости, живет приговоренный к смерти убийца, тревожит их смутной, необъяснимой тревогой, в то время как Меттре, тоже во власти тревоги, но, может быть, не такой глубокой, только мечтает стать Фонтевро. Я надеюсь, что авторитеты прежних времен думали о нас, живущих только для них и по их кодексу. Я надеялся, что каждый из них прекрасен, что каждый избрал себе колониста, чтобы тайно любить его, придавая этой любви изысканные, странные формы, и издалека оберегать его. Мне случалось говорить о Колонии «Наша старуха» или «Наша мегера». Этих двух выражений было явно недостаточно для слишком уж прямых аналогий: Колония — женщина, разве что, как правило, слова эти определяют именно женщину, и они приходят мне в голову, когда я говорю о Колонии, ведь я так устал от одиночества потерянного ребенка, и душа моя призывала мать. И все, что присуще только женщинам: нежность, тошнотворный запах из приоткрытого рта, глубокое чрево, что колышется, как бурное море, внезапные приступы раздражительности, в общем, все, что делает мать — матерью (когда я это пишу, мне вспоминается наш капеллан. В каждой своей фразе он употреблял слово «так», выражение сродни вздоху, свойственное дамской литературе и манере общения: «Он был так счастлив…», «Я вдруг оказался так далеко от всего…» Видно, как гора женской груди поднимается и опадает, как толстый живот священника. Все движения ее шли от груди, там начинались и там же затухали, и не совсем понятно, то ли это были жесты милосердия, которое исходило из ее сердца, то ли просто грудь была самой важной частью ее тела). Я наделил Колонию всеми этими трогательными и нелепыми атрибутами пола, и не то чтобы в моем сознании она предстала в физическом облике женщины, просто между нею и мной возникло единство душа в душу, которое бывает лишь между матерью и сыном и которое признала моя душа, не способная обмануть. Мне не раз случалось взывать к ней. Я умолял ее ожить в моих воспоминаниях. Это было мистическое время. Божество было еще погружено в торжественный и глубокий сон, оно лишь зарождалось. Постепенно спали покровы. Мать появилась. В камере я взаправду обретал ее пульсирующее чрево и начинал разговаривать с нею, и, быть может, эти самые перевоплощения, сделавшие из Меттре — мою мать, придают еще больший привкус инцеста той любви, что я питал к Диверу, который родился из того же лона, что и я.