Чудо о розе
Шрифт:
Я не сделал ничего, чтобы заслужить доверие Делофра, но, может быть, он не забыл, что когда я был проституткой, я приятельствовал с Тоскано. Однажды вечером он вновь заговорил со мной о его смерти и признался, что он в ужасе, потому что тот приходит к нему по ночам. Я спросил, верит ли он в привидения. Нет, не в этом дело, просто та иллюзия полового акта, что он проделал тогда с трупом, эта необычная церемония казалась ему отвратительной профанацией, и он был уверен, что окружающие понимают это. Он жил в муках стыда, испытывая ужас оттого, что трахал мертвого, и самое страшное — получил от этого удовольствие. После того, как он пережил драму, ему нужна была только трагедия, и никак не меньше. Однажды он сказал мне:
— Мне кажется, я присутствовал при собственном рождении, я вышел из него сразу же после его смерти. Мой череп — это его череп, мои волосы, зубы, глаза — все это его! Мне кажется, я сам живу в мертвом теле своего любовника!
Конечно, конечно же, это были очень глубокие корни, перепутанные
Теперь-то я знаю, что он был гораздо красивей меня. Но мое одиночество заставило меня устремиться к этому сходству и возжаждать, чтобы оно было идеальным, чтобы я слился с оригиналом. Так двое старших семейства В всматривались друг в друга, как два неотличимых близнеца, чье полное подобие было обусловлено делением одной биологической клетки, и нисколько не сомневались, что прежде были единым существом, которое рассек удар шпаги. Наконец, я слышал, что многие супруги, любящие друг друга и долгое время прожившие вместе, в конце концов становятся похожи один на другого, и потому меня опьяняла надежда, тревожная и в общем-то нелепая, что мы, Дивер и я, в нашей прошлой жизни вместе состарились, любя друг друга.
Как я уже говорил, я запрятался в самые глубокие слои той атмосферы, которую создавало здесь существование Аркамона и Дивера, тайно соединившихся. Никак не высказав это определенно, мы с Дивером соединились — и это сквозило в наших взглядах и наших навязчивых жестах — в смерти Аркамона. Исключительная чистота, которой я наделяю Булькена, яркий огонь, нравственная порядочность и другие высокие качества, что я признаю за ним, сделали мое стремление к Аркамону похожим на восхождение. Я чувствовал, как поднимаюсь к нему, и одно лишь это заставляло поставить его высоко, сияющего, лучезарного, в позе Булькена, ожидающего меня на вершине лестницы. Но такое толкование было ложным.
Если святость в общепринятом понимании мыслится, как восхождение на небеса к своему идолу, та святость, что вела меня к Аркамону, была совершенно иной, и естественно, что движения, которые я делал, направляясь к нему, были иного свойства, чем те, что вели меня на небо. Я должен был добраться до него не путем добродетели, а другой дорогой. Я не желал ввязываться в какое-нибудь преступление. Та мерзость, в которой постоянно жил Дивер — и еще более сгущенная мерзость нашего с ним единения — погружала нас вниз головой — не так, как поднимаются в небо — в мрачные сумерки, и чем плотнее были эти сумерки, тем звезднее — а значит, чернее — казался Аркамон. Я был счастлив его муками, предательством Дивера, и все больше и больше мы все оказывались виновны в таком чудовищном деянии, как убийство девочки. И не надо путать с садизмом эту радость, которую я почувствовал, когда мне рассказали о некоторых поступках, которые в общественном мнении являются гнусными. Так, радость, когда я узнал об убийстве немецким солдатом пятнадцатилетнего мальчика, была вызвана восхищением: какая отвага! он, убивая нежную душу подростка, осмелился разрушить всем очевидную красоту и возвести красоту совсем иную — ту, что родилась из союза той, уничтоженной красоты, и варварского жеста. Смеющийся Варвар, стоя на вершине собственной статуи, громит вокруг себя греческие шедевры.
Аркамон воздействовал на нас, исполняя свое высшее предназначение: через него наша душа открывалась подлости. Мне следует пользоваться образным языком, какой обычно употребляют спокойно и не задумываясь. Только пусть никто не удивляется, что образы, с помощью которых я пытаюсь обозначить свое существование, не соответствуют образам, показывающим существование святых на небе. Про них можно сказать, что они возвышаются — во всех смыслах, — а я деградировал.
Так продвигался я извилистыми путями, которые на самом деле были тропинками моего сердца и стезей святости. Пути святости узки, их невозможно избежать, и если, к своему несчастью, ты уже вступил на один из них, невозможно повернуться и пойти в обратном направлении. Святым становятся насильно, и эта сила — Божья сила! Булькен был в Меттре последней чушкой. Об этом важно помнить, и я должен любить его, ведь я его люблю именно за это, чтобы не дать себе никаких поводов для презрения, тем более, для отвращения. Он возненавидел бы меня, если бы узнал, что я люблю его за это. Он, наверное, думал, что сердце мое переполнено нежностью к несчастному, каким он был в ту пору, вот почему я обращаюсь с ним сурово, как обращаются с мрамором. Я любил Булькена за его позор.
Итак, чтобы достигнуть Аркамона, следовало идти по дороге в сторону, противоположную добродетели. Другие знаки мало-помалу приготовили меня к этому изумительному видению, о котором я сейчас расскажу. Но сам я кажусь себе юношей, припозднившимся в пути, который идет в подступающих сумерках и повторяет про себя: «Вот сейчас за теми холмами, в тумане, за той долиной». Меня схватывает то же волнение, что чувствует солдат, который ведет бой в африканской ночи, продвигается ползком, сжимая ружье в кулаке, и твердит, как заклинание: «Вот сейчас за этими скалами будет святой город». Но, быть может, необходимо опуститься еще глубже, в самые бездны стыда, и тут мне на память приходит одно из самых болезненных детских воспоминаний Булькена. В этой пьесе он был все-таки трагическим персонажем — и по своему пылкому, неумеренному темпераменту, и еще — по жизненным обстоятельствам. Когда он стал уверять меня, что любит тюрьму (а случилось это однажды утром, во время прогулки, и его лицо было до странности спокойным), я понял, что есть люди, для которых тюрьма — вполне приемлемая форма жизни. То, что здесь нравилось мне, еще ничего не означало, но когда самый красивый заключенный на свете стал уверять меня, что любит тюрьму… Когда арестованные ходят по бесконечному кругу в Дисциплинарном зале, положив на грудь скрещенные руки, опустив голову, в той же позе, в какой верующие идут причащаться к алтарю, они обращают к окликнувшим их вертухаям и буграм упрямый, непослушный лоб, нахмуренные брови, злое лицо, поскольку только что были насильно вырваны из сновидения, в которое были глубоко погружены и существовать в котором им было легко и удобно. Он любил тюрьму, куда ему довелось попасть, потому что она оторвала его от земли, и чувствую, что он был бы не в силах бороться с нею, ведь она сама по себе была лишь формой, в которую облекла себя судьба, уводя его к избранной развязке.
Как некоторые берут на себя грех других людей, так я возьму на себя эту громаду ужаса, которой был раздавлен Булькен. Когда Дивер узнал, что я его люблю, он захотел рассказать мне о том, что я сейчас расскажу здесь, ведь Дивер оставался в Меттре еще два года после моего отъезда. Там он познакомился с Булькеном, который познакомился с Ван Роем, освободившимся в первый раз и оказавшимся здесь же год спустя за новые подвиги.
Рассказывая мне об этом, Дивер не знал, что теперь, после его рассказа, Булькен мог занять свое место в нашем племени отверженных.
Я БЕРУ ЭТУ БОЛЬ НА СЕБЯ И РАССКАЗЫВАЮ.
«Я надел свои самые облегающие штаны. До сих пор не понимаю, каким чудесным образом смог Ван Рой за какой-то час, пока длилась полуденная переменка, обмануть охранника, который обычно был настороже, и сговорить семерых самых крутых наших парней, в том числе Делофра и Дивера, собраться во дворе, за домиками. Потом он послал за мной. Когда я увидел, как он приближается ко мне, сразу понял: мой час настал. Сейчас они расправятся со мной.
Так Колония стала одной из самых чудовищных пещер ада. Она по-прежнему была залита солнцем на радость цветам, листьям и пчелам, но туда проникло зло. Каждое дерево, цветок, пчела, синее небо, газон — все это стало принадлежностью и декорацией инфернального ландшафта. Ароматы остались ароматами, и чистый воздух был все так же чист, но теперь там было зло. Теперь в них таилась опасность. Я находился в самом центре нравственного ада, который избрал себе жертву для мучений, и этой жертвой был я. Ван Рой подошел ко мне с равнодушным видом и легкой улыбкой на губах. Указав мне в глубь двора, он скомандовал:
— Отправляйся, живо!
Облизав пересохшие губы, ничего не ответив, я поплелся туда и прижался спиной к глухой стене, той самой, что была как раз напротив толчка. Те, кто играл в это время во дворе под надзором начальников перед корпусом каждого семейства, видеть нас не могли, и кроме того, наверняка получили приказ не приближаться к нам до конца рекреации. Когда я подошел, семеро парней, что болтали друг с другом, засунув руки в карманы, вмиг замолчали. Ван Рой закричал радостным голосом: