Чужая боль
Шрифт:
Пелагея Степановна уехала в район, и Болдина решила самостоятельно приняться за лечение. Днем было терпимо, хотя она металась между работой и квартирой Зыковых, но ночью — ночью было мучительно. На вторую ночь мать Гарика просто заставила ее остаться у них и сама будила через каждые три часа. Симочка в первые секунды пробуждения не понимала, где она, зачем здесь, потом вскакивала и начинала готовить препарат.
Она считала своим злейшим врагом диван в столовой у Зыковых, старалась не глядеть на него, и все же ее тянуло к нему — хотя бы ненадолго положить
Когда на пятые сутки Пелагея Степановна пришла к Зыковым и увидела Гарика, она остолбенела: мальчик сидел на кровати. Отец и мать сияли.
Позже, узнав о способе лечения, Пелагея Степановна вздохнула виновато и подумала о своей замотанности.
— Умница! — отбросив невольную зависть, произнесла она. — Умница, что вспомнила о своем учителе… Я-то за последние годы, правду сказать, изрядно отстала.
Гарик выздоравливал: щеки его порозовели, глаза оживились.
И когда на исходе недели Болдина снова зашла к Зыковым, мать Гарика попыталась сунуть ей в карман деньги.
Болдина оскорбленно отпрянула:
— Что вы!!
…И еще прошло несколько месяцев. На дворе буйствовала весна. Пенились сады, синело море. Задышали, задымили трубы завода. Вот в такой весенний день отец Гарика разыскивал Симочку.
В том районе, где она жила, была уже не степь, а целый квартал домов. И хотя кузнечики прыгали еще прохожему на грудь, степь все же отступала, уходила от города, на прощание присылая ему с ближних хуторов то собачий лай, то гусиный гогот, то кизячный дым.
Симочка стирала свои платья, когда соседка, приоткрыв дверь, прошептала восторженно:
— Моряк! Вас спрашивают!
Он вошел, смущенно поздоровался, присел на стул у окна.
— Не сердитесь… Мы… от всего сердца… — сказал он, протягивая какой-то сверток.
Болдина, недоумевая, развернула бумагу. На скатерть лег синевато-зеленый прозрачный шарф. Казалось, он впитал в себя запах океана, вобрал свежесть дальнего неба. От него трудно было отвести глаза.
Симочка подтолкнула очки на переносице, хотела было жестко и решительно заявить, что не нужны ей никакие шарфы, главное — Гарик здоров…
Но Зыков с такой робостью сказал:
— Я в Бомбее… подарки семье покупал… и подумал: вы тоже самый близкий нам человек…
Он сказал это так, что Симочка почувствовала; отказать им в радости нельзя.
Четверть века
У вас бывало такое: только подумаете о человеке, которого давно не вспоминали, невесть сколько не видели, — и что-то извне подает весть именно о нем!
В это лето, плывя по Волге в Москву, я почему-то думал о своем ординарце Володе Черкашине. Где он? Уцелел ли!
У каждого, кто прошел сквозь пламя войны, есть дорогие сердцу воспоминания о боевых друзьях, с кем делил
Навсегда останутся в памяти моей осень 1943 года, мелитопольские пески, хрустящие на зубах, забивающие автоматы, восьмидневные бои за город, за каждый дом его. И, наконец, приказ нашей роте: после предрассветной артиллерийской подготовки прорваться к железнодорожному вокзалу.
И вот эта минута, когда поднялись из окопов и, пригибаясь, падая, отползая в сторону, лавируя меж столбов земли от снарядных разрывов, побежали к вокзалу. Было только одно желание — достичь его, взять, и грохот орудий сливался с криком «Вперед!» — криком не губ твоих, а всего тела.
Слева от меня легко бежал гибкий высокий старшина Гуров; немного отстал от него, прерывисто дыша, пожилой коротконогий солдат Корень, а правее Кореня, как-то скачками, бежал донбасский паренек Владимир Черкашин.
Серые глаза его блестели, широкие бескровные губы опалило волнение:
— Вперед!
Первым упал старшина. Пуля пробила ему грудь чуть пониже двух медалей «За отвагу».
Станция все ближе… Еще рывок, еще усилие…
Страшная боль пронизала мое плечо, разорвавшаяся неподалеку мина опрокинула.
Как бредовый сон, осталось воспоминание: подполз Черкашин, зашептал испуганно:
— Товарищ старший лейтенант, живы! Товарищ старший лейтенант!..
Взвалил меня к себе на спину и куда-то потащил. Наверно, тот же снайпер, что убил разрывной пулей старшину и ранил меня, прошил теперь пальцы левой руки Черкашина. Истекая кровью, он все же дотащил меня до перевязочного пункта…
Может быть, воспоминания эти взбудоражил величественно проплывающий мимо Волгоград, а может быть, волжская ширь!
Все, что плыло нам навстречу: синее взгорье Ульяновска с памятником Ильичу, одинокие грустные скамейки над кручами, золотые бунты зерна у пристаней, площади набережных с клумбами цветов и надписями: «Это ваши цветы» — все это наполняло сердце радостным ощущением покоя, красоты, и невольно думалось; как быстротечно время.
…А навстречу плыли и плыли теплоходы: «Петр Алексеев» перекликался с «Золотинкой», у причалов города дружески совещались «Пушкин» и «Серафимович», «Крылов» и «Николай Островский». Город Горького надвигался красной кремлевской стеной, взбегающей в гору, мраморным Чкаловым у вершины лестницы, сормовскими гигантами…
На одной из улиц города Горького я случайно повстречал старого знакомого — офицера суворовского училища. Он мало изменился. Вот только больше прежнего посеребрило виски да исчез тот юношеский надлом талии, что и сорокалетнему придает молодцеватость.
После восклицаний и взаимных расспросов он предложил:
— Зайдемте к нам! Поглядите на новобранцев!
Может быть, потому, что огромный кусок жизни — семь лет — я отдал работе в суворовском училище и провел не одну бессонную ночь, подыскивая ключик то к одному, то к другому неподатливому мальчишескому сердцу, меня потянуло в суворовское.