Чужая боль
Шрифт:
В небе стало погромыхивать. Даль замутилась, потемнела, и ее то здесь, то там начали хищно пронизывать молнии. Тревожно зашумела листва тополей. Запахло рекой и еще сильнее, чем днем, свежей травой.
Липатов молча поглаживал отросшую за день щетину на впалой щеке и думал, что предстоит еще один очень трудный разговор с Крутояром…
Мой Пенчо
У
Как не льнуть сердцу к отчине славянской грамоты, к стране, где чаще других слов слышишь произнесенное на сотни ладов слово «моля» [1] .
Мы приехали в Болгарию в тот ее самый счастливый месяц, что здесь называют «септемвр».
«Сентябрь стал нашим маем!» — говорят болгары о месяце своих революций и освобождения, месяце, когда до предела наливаются солнцем гроздья «димита», еще теплы прибрежные золотые пески, а море беспечно воркует, не думая о завтрашней штормовой канонаде.
1
Моля — пожалуйста.
Милая уютная Болгария, родная сестра! Она вошла в сердце градом Софией, что растет, не старея, поразила вторым, сентябрьским, цветением каштанов на проспекте Толбухина, открылась родиной Спартака — буйно-зеленой Фракией, кудрявыми террасами Тырново, столицей вина и поэзии Черпаном.
На Золотых песках, в восемнадцати километрах от Варны, появился еще один немудреный магазин сувениров, забитый пустяками, легко прельщающими туристов. Кому не хочется привезти домой якорь-штопор с изображением Варны, пробирку духов, упакованную в деревянный футляр, похожий на минарет, или совершенно уже неотразимую цепочку с железкой, на которой ветер счастья щедро раздувает паруса каравеллы.
Не устоял и я: купил крохотного, сделанного из дерева болгарина с лицом наивным и простодушным, с носом-бульбой, с прядкой волос, выглядывающей из-под круглой шапки, с длинными рукавами белоснежной рубахи, в которых где-то далеко скрывались пальцы.
Я вышел из магазина и начал подниматься в гору, разглядывая свою покупку.
«Назову его Родионом… Родей… И подарю дочке», — решил я, но деревянный человечек поглядел на меня с явным укором, напрашиваясь на болгарское имя, «Тогда, может быть, Христо! Или Веселии! Нет, Христо для него, пожалуй, слишком интеллигентно, а Веселин — легкомысленно».
Ярко светило полуденное солнце. Далеко внизу спокойно серебрилось море, пахнущее в эту пору спелым арбузом. Неразвернутые зонты пляжа походили на цветные крохотные кипарисы. Казалось, вывели на прогулку выводок кипарисовых детенышей.
Птицы, в наших краях умолкшие еще в июне, здесь продолжали свой праздник песни.
По обеим сторонам тропинки, тянущейся вверх, высились ореховые деревья, перевитые лианами. Все кругом дышало покоем, умиротворенностью, и, благодарный им, я негромко запел о кашей
Из-за крутого поворота тропинки неожиданно вынырнул шалаш. В проеме его стоял полный мужчина в фиолетовой выцветшей рубахе, вобранной в парусиновые брюки.
Увидев меня, он призывно замахал рукой, крикнул:
— Русский!
Я подошел ближе, подтвердил:
— Русский… С Дона…
— О-о-о… Тихия Дон… Шолохов… Казаци…
Мужчине за пятьдесят. У него почти совсем седая голова, улыбчивые, веселые глаза. Полнота его не грузна, не лишает подвижности. Он крепко жмет мою руку:
— Добре дошли, другарю… Аз есм войник… Солдат, против фашистите… Окопи…
Он закатывает рукав на сильной бронзовой руке и приоткрывает глубокий шрам — такой след оставляет при вылете разрывная пуля дум-дум.
— Аз се казвам Пенчо…
Ага, значит, его зовут Пенчо. Мы познакомились.
— Почакай, другирю, — просит Пенчо подождать его и легкой походкой идет в сторону виноградника.
— Почакай… — сверкнула издали белозубая улыбка из-под седеющих усов.
Вскоре он принес бокастый кувшин — домаджан — в плетенке. При виде этого вместительного домаджана у меня дрогнуло сердце. Но отступать было поздно. Вино походило на донское, только, пожалуй, было потемнее и менее терпкое. Мы долго засиделись с Пенчо и — вот чудо! — легко понимали друг друга.
— Моят прадедо заедно със Скобелев разбивал турците… Шипка твоя и моя…
Да, его и моя.
Несколько дней назад я был на Шипке — святом и гордом перевале. И невольно думал там: как надо каждому, и сейчас, и всегда, беречь в сердце своем шипкинскую высоту, ее призыв к величию духа, щедрости сердца.
Долго стоял я у окопа, вырубленного там, наверху в скале, у обелиска со львом, возле гробницы. Вглядывался в лица, высеченные из камня: опершись о ружья, сурово и печально замерли рядом, словно догадываясь, что не уйти им отсюда, засыпаемые снегом русский и болгарский солдаты. Может быть, один из них и есть прадед Пенчо! Может быть, это его родич мальчишкой во время Крымской войны переплывал Дунай, чтобы принести нам важную весть о готовящемся турецком нападении?
И, конечно же, в Габрово, в сквере, стоял, как и я, под могучими кедрами один из Пенчо, читая надпись на могильной плите: «Умер от ран на 21-м году жизни, при защите Шипки — прапорщик Всеволод Кобылянский из 56-го пехотного Житомирского полка… Сыну и боевому товарищу».
А мой новый другар, словно угадав эти мысли, сказал с силой:
— «Тоз, кой-то падне в бой за свобода, той не умира!» [2] .
Пенчо, Пенчо, мы с тобой действительно кровные братья!
Его добрые зеленые глаза светятся, как виноградины на солнце. Но пора и расставаться. Мы обнимаемся.
— Стременную, — говорю я, поднимая бокал, скорее похожий на вазу для цветов.
— Последка, — понимающе улыбается Пенчо.
Рука моя случайно нащупывает деревянную игрушку в кармане. Я достаю ее:
2
Слова Христово Ботева.