Чужие и близкие
Шрифт:
— Мало у них жен командиров, что ли!
— Ладно, я завтра сама поговорю. А вообще учти — надо поступать при первой возможности, иначе пропадешь, поняла?
И снова становится совсем тихо. Теперь уж, кажется, все. Все уснули, угомонились, только слышно, как арык безумолчно журчит во дворе.
Глаза мои слипаются, я наконец впадаю в тревожную зыбкую дремоту и сквозь нее слышу, как в другом углу, там, где, отгородившись от всех листом фанеры и одеялом, спит на полу дочь Анны Павловны со своим близоруким мужем, начинается едва слышная возня. Чуть поскрипывают доски пола. А над всем этим, над ночными вздохами и скрипами, над тревожными снами властвует сейчас один звук — ровно, безостановочно шумит во дворе арык,
АРЫК
Во дворе шумит арык. Днем и ночью, зимой и летом слышен его неумолчный, чуть картавый говор, Ранней весной, когда в горах начинают таять снега и реки выходят из берегов, вода в арыке делается бурливой и мутной, иногда она течет совсем коричневая, почти красная. По ночам слышно, как она сбивает камни в запруде и обглаженные валуны стукаются друг о друга под водой с плотным цокотом.
А ближе к осени арык становится совсем прозрачным, стеклянным. Он журчит неторопливо, размеренно, навевая сонное успокоение его перекрученная струя кажется застывшей, недвижимой, но вот мелькнет в ней одинокий желтеющий лист или сухая веточка юркнет коричневой змейкой. И снова застынет прозрачная струя, словно неживая, словно отлили ее из чистейшего стекла.
Зимними ночами арык затягивался льдистой коркой по берегам. Иногда в морозы покрепче, под утро, он, казалось, совсем смолкал, зажатый с двух сторон ледяными наростами. Но это лишь казалось. Если присмотреться, то даже в морозном лунном свете можно было увидеть, как упрямо бьется жизнь в узкой расселине посредине. И можно было услышать, как негромко, но безумолчно продолжает он свою песню. Свою нескончаемую песню.
4
«… 29 октября наши войска вели бои с противником на Волоколамском, Можайском и Малоярославском направлениях.
Наши части отбили ряд ожесточенных атак противника. За 29 октября под Москвой сбито 39 вражеских самолетов. Наши войска оставили Харьков.
Немецкие фашисты собирались взять Харьков в сентябре месяце, но эти планы немецкого командования остались на бумаге. Харьков оставлен нашими войсками по стратегическим соображениям, в момент, когда советское командование нашло нужным, а не тогда, когда этого хотели немцы. В ходе боев за Харьков немецко-фашистские войска потеряли…»
Отхожу от столба, быстро шагаю через проходную, — и дальше по территории, к цеху. Здесь визжат машины — и не слышно этого голоса, но он стоит у меня в ушах, он гремит у меня в ушах, он заполняет мое сердце, и мозг, и руки, и ноги, и я ничего сейчас не слышу и не вижу, кроме него. Словно слепой, почти ощупью, добираюсь до нашей «клетки», достаю зубило и молоток — они лежат в углу между верстаком и стенкой — и шагаю в самый дальний конец здания, в третью секцию. Здесь еще холодно, пусто, стоят безжизненные, холодные ткацкие станки. Мы с Мишей раздолбили все стены, мы должны дать им жизнь, этим машинам, но пока еще не все закончено и рабочих сюда не присылают, а мы долбаем и долбаем кирпич, и временами кажется, что этому не будет конца, что это просто какое-то изощренное испытание: выдолбить по кирпичу все эти огромные стены — и вот тогда, быть может, дела на фронте пойдут хорошо.
Миши еще нет, он, видимо, опаздывает или пошел с Бутыгиным на склад получать провод и трубки. Ждать его не буду. Лезу наверх, цепляюсь ногой за перекладину, перегибаюсь вбок и принимаюсь долбить кирпич.
Р-раз! Р-раз! Р-раз! Так! Со скрежетом откалываются и летят вниз куски кирпича, сыплется желто-красная пыль, и — странное дело — как будто легче становится на душе…
Харьков! Дом проектов, Госпром, площадь Дзержинского — и немцы! Представить все это мучительно трудно…
… Лились оркестры по мостовой, алое буйство флагов плескалось по улицам и площадям, мы ехали на открытом грузовике и махали красными флажками. И вдруг посреди всего этого буйства красок, музыки, смеха и веселья по глазам полоснуло полотнище с белым кругом и черной свастикой в нем. Это было так неожиданно и так невероятно, что показалось галлюцинацией. Но полотнище било по глазам, развеваясь где-то там, впереди, над крышей какого-то дома, между бесчисленными серпами и молотами.
На какое-то мгновение сжалось сердце и в глазах помутилось. И все вокруг — взрослые и дети — видно, почувствовали то же самое. Уже через секунду поняли, в чем дело — флаг развевался над крышей германского консульства, — и тут же разом все вновь зашумели, стали смеяться и шутить над собой. Но то мгновенное острое чувство осталось надолго. Когда это было? Всего лишь года четыре назад, а кажется, целая вечность прошла с тех пор…
… Р-раз! Р-раз! Со злостью долбаю кирпич, Я теперь уже могу думать о чем-то постороннем — руки сами делают свое дело, зубило само по себе становится на место, и я уже не напрягаюсь в момент удара, чтобы не промахнуться.
Р-раз! Р-раз! Р-раз! Вылетают красные брызги, сыплется желтая пыль, падают выкрошенные куски стены. Вот так! Еще! Еще один кусок. Скоро живого места не останется на этой стене, скоро мы всю ее выдолбим и выкрошим по кирпичу… Как это поется в той старой песне двадцатых годов:
По кирпичику, по кирпичику
Растащили мы этот завод…
Внизу что-то грузно шлепается о пол. Ага. Бутыгин вместе с Мишей притащили огромную бухту эбонитовой трубки. Они с ног до головы перемазаны белой пылью, словно в муке вывалялись, — это с трубок, их посыпают чем-то вроде талька, чтоб они не слипались. Бутыгин остервенело отряхивается и смачно матерится при этом своим виртуозным, многоступенчатым матом. Потом он запрокидывает голову и кричит мне наверх:
— Эй, ты, слазь, туды твою катушку, не видишь, что ли!
Он никак не может запомнить мое имя, и я делаю вид, что ничего не слышу, продолжаю долбать кирпич.
— Эй, ты, — орет он мне и дергает лестницу. — Славка!
Гляди ты — вспомнил все-таки! Я спускаюсь вниз и сквозь воркотню по поводу того, что он, начальник электроцеха, должен, как ишак, таскать на себе трубки, а шпингалеты, вроде меня, бьют баклуши, сидя на лестнице, различаю, что мне с Мишей надо пойти на склад и притащить еще провод, трубки и фарфоровые втулки. Все уже оформлено и лежит у входа — надо принести.
— Там у склада поляк один стоит, оборванный, — вот с ним и притащите…
— Новый?
— Новый! Вшивый он, а не новый, — ворчит Бутыгин, — оборванный такой, с торбой. Ну, там увидите.
Идём с Мишей на склад, в другой конец территории, — и там, у входа, действительно видим съежившегося человека в какой-то немыслимой ободранной робе, в разлезшихся бесформенных башмаках. Идет тяжелый холодный дождь, почти снег, парень ежится, топчется вокруг несчастного эбонита, пританцовывает то на одной, то на другой ноге и под задницей у него болтается огромная мотня, свисающая от штанов невероятной ширины. У него жалко искривленное лицо, широкий, расплюснутый нос, большой рот, растянутый сейчас в беспомощной гримасе. Но во всем этом и в зеленых вопрошающих глазах столько доброты, что мы с Мишей сразу проникаемся к нему симпатией.
— Бери с того конца, — говорю я Мише, — А ты — вот здесь. Ну, потащили!
Парень цепляется за эбонит одной рукой — в другой у него торба — и, косолапо переставляя ноги, еле движется за нами.
Нести невероятно трудно. Я чувствую, что мы с Мишей тащим его за собой вместе с трубкой и проводом. В какой-то момент кто-то из нас троих попадает ногой в рытвину с водой, спотыкается, мы не выдерживаем и одновременно все трое отпускаем руки. Бухта шлепается на землю, разбрызгивая воду.
— Ну, ты чего же! — говорю я с досадой парню. — Не можешь нести — хоть назад не тяни.