Чужой друг
Шрифт:
В тот день, взглянув на Катарину, я подняла руку, встала и с издевкой заговорила о религиозных пережитках одной школьницы. Мое выступление было глупым, пошлым, но учительница и ребята смеялись. Катарина жутко покраснела. Довольная своим успехом, я села; неожиданно Катарина вскочила с места, подбежала ко мне и влепила пощечину. Инстинктивно я ударила ее в ответ ногой по голени. Вскрикнув от боли, мы разревелись, а учительница записала обеим замечание в классный журнал. Это замечание было последним, что оказалось у нас общим — даже прически мы давно уже носили разные.
Тем самым летом, когда мы собирались с Катариной решить главный вопрос религии, она
Родители купили мне школьную папку из красной кожи. Я не хотела ходить в районную школу с ранцем на спине.
И вот теперь я сидела в своем номере единственной гостиницы города Г. и пила пиво. Я плеснула глоток холодной бурой жидкости на потертую и разлохматившуюся по краям дорожку перед креслом. Жертвенное возлияние в память девочки, которую я некогда любила так самозабвенно, как не смогла полюбить потом больше никого.
Через год наша семья переехала в Магдебург. Ежедневные поездки в районный центр по железной дороге были для меня слишком утомительны, а кроме того, отцу предложили хорошую работу на машиностроительном заводе в Магдебурге.
Лишь через два года я узнала от матери, что наш внезапный переезд имел еще одну причину. В Г. жил двоюродный брат моего отца, дядя Герхард, который часто навещал нас и которого арестовали за месяц до переезда. В декабре (мы уже четыре месяца жили в Магдебурге) дядю приговорили к пяти годам тюрьмы. Отца приглашали в суд свидетелем.
Дядя Герхард был намного старше отца. Он жил один в квартире, заставленной старой мебелью и разными другими вещами. Его жена умерла вскоре после войны. Ходили слухи, будто она покончила с собой. Мать сказала мне однажды, что это была трагическая смерть, а на мои расспросы отвечала: мол, была война и происходило много ужасного.
Дядя Герхард был пенсионером. Полдня он работал на почте, продавал марки и газеты. В дошкольные годы я бывала у него дома почти каждый день. Мы играли в карты, пели старые песни, которым он подыгрывал на аккордеоне. Он знал много загадок и любил поддразнивать. В пять или шесть лет я почему-то особенно боялась остаться старой девой, и дядю это всегда очень забавляло. Когда, показывая на меня пальцем, он пел какую-нибудь дразнилку, я едва сдерживала слезы:
Девицу бросил женишок
при всем честном народе,
чтоб наперед ей был урок
наряды шить по моде.
Чтобы успокоить, дядя угощал меня сладостями. Потом я навещала его все реже, но отношения у нас оставались теплыми. Когда мне исполнилось двенадцать лет, я получила от него завещание, где он объявлял меня единственной наследницей.
Для меня дядя Герхард был вроде дедушки, и он относился ко мне как к приемной дочери или внучке. На день рождения он всегда дарил мне деньги. Родителям такие подарки не нравились, и они ворчали, а нас это еще больше сближало. Когда его приговорили к тюремному заключению, ему было семьдесят два года. Дядя Герхард помогал нацистам разыскивать социал-демократов и коммунистов, хотя сам с семнадцати лет был членом социал-демократической партии. Почему он это делал, выяснить суду так и не удалось.
Суд объявил дядю совиновным в убийстве четырех человек. Отец, которому дядя обо всем рассказал после войны, заявил на суде, что ничего не сообщал властям, так как Герхард его двоюродный брат и уже старый. Судья вынес отцу порицание.
Не знаю, что толкнуло дядю на предательство. Он был жизнерадостным,
Тогда мир для меня рухнул. Я считала, что мой ужас перед зверствами фашистов и слезы над дневником Анны Франк поневоле оказались лицемерием и ложью, так как я не имела права на гнев или скорбь. У меня возникла жгучая потребность самоочищения и самообвинения. В школьных сочинениях я стала писать, что являюсь племянницей нацистского преступника, поэтому даже мое сострадание жертвам нацизма оскорбляет их память. Родители и учителя не знали, что делать, и старались не обращать внимания на мое самобичевание. В двенадцатом классе одна девочка назвала меня воображалой, которая слишком много понимает о себе, и ей просто смешно, что я так из кожи лезу. Я с ней ужасно поругалась, но с того дня перестала говорить и писать об этом. Дома дядю никто не вспоминал, я тоже. Когда речь заходила о фашизме, я старалась отмалчиваться или отвечала односложно. Я поняла, что только мучила других тем, чего нельзя объяснить или забыть. И я замолчала.
Дядя Герхард умер через три года. Отец отказался от наследства, и вещи были проданы с аукциона в пользу города.
Чем дольше я сидела в кресле, тем неуютнее казался мне гостиничный номер. Обои выцвели. Мне стало страшно. Чудилось, если вглядеться, то заметишь, как по ним ползут насекомые. Я разделась и наступила босой ногой на что-то мокрое, холодное. Пролитое пиво. Это было до того неприятно, что я подошла к умывальнику и долго держала ногу под тепловатой струей. Нет, с этим городом все давно кончено. Поездка сюда показалась мне капризом, глупой выходкой.
На следующее утро за завтраком (булочки были вчерашними, кофе отдавал цикорием, да еще, как нарочно, к нашему столику дважды подходил администратор, чтобы поинтересоваться, всем ли мы довольны, а так как вместо руки у него был протез и из-под рукава торчала черная перчатка, то мы оба ответили, что все в порядке) я предложила Генри сразу же уехать. Сославшись на скверное настроение и на то, что не выспалась, я попросила его воздержаться от иронических замечаний. Мне хотелось говорить с ним помягче, чтобы не обидеть его, и Генри, кажется, понял это.
Мы расплатились за гостиницу и уехали. День у нас был свободным, поэтому решено было остановиться в Берлине. Погода выдалась ясной, теплой. По большому осеннему парку ходили группы экскурсантов. Они появлялись то тут, то там, будто птичьи стаи, шумные, суетливые, и так же внезапно исчезали.
После обеда начался дождь, потом распогодилось, а с солнцем в парке опять появились толпы экскурсантов. Мы прошли от пальмовой рощицы к гротам и дальше на берег Эльбы. Здесь мы оказались одни. Прямо в плащах мы легли на траву, чтобы погреться на солнышке. Я спросила Генри, что ему вспоминается, когда он думает о детстве. Он ответил, что никогда о нем не вспоминает.
— Прошлое настигает нас, словно тень, — сказала я. — Нам не уйти от своего прошлого.
— Со мной такого не бывает, — возразил Генри.
— Почему? — удивилась я.
Он склонился надо мной и посмотрел мне в глаза:
— Потому, что это лишено смысла и мешает жить. Я от подобных глупостей избавлен, поэтому со мной все в порядке.
— Как-то не верится, — пробормотала я.
Генри рассмеялся, поцеловал меня и сказал, что я вольна думать о нем как угодно. Он привык, что женщины ищут в нем большего глубокомыслия, чем в нем есть на самом деле, ему это безразлично.