Чья-то смерть
Шрифт:
Шествие было всего в пятидесяти метрах от огромной толпы, душившей улицу. Оно медленно ползло, прицепившись к катафалку; катафалк перекатывался с камня на камень, влекомый парой лошадей, чьи виснущие головы фыркали позади распорядителя. И от конца шествия до распорядителя одно и то же чувство было настолько длинно, что становилось непохожим само на себя.
Задние ряды сердились и говорили: «Топчутся на месте».
Перед этой перегородившей путь толпой, распорядителю очень хотелось не идти дальше, но шествие толкало его в спину с такой безмолвной твердостью, что он не решался остановиться.
Иногда люди, потеряв терпение, покидали хвост кортежа, пробираясь вперед, проникая сквозь ряды; они подходили
Так, полное широких порывов, падавших обратно, полное желания, переходившего в страх в самый миг утоления, шествие подвигалось, как очарованный зверь.
Вдруг крик уменьшился. Возгласы колебались; слышно было, как они вдруг обрываются один за другим. По ним простирался какой-то ропот, покрывал их, глушил. Потом самый ропот ослабел. Наступила тишина, страшная, как обморок, а движения застывали и мышцы размякали в телах.
Землекопы опустили только что ударявшие руки; натиск полицейских замер в успокоившейся толпе. Они сказали без гнева: «Пропустите похороны!»
Открылась пустота, показавшаяся огромной и унылой. Кортеж проследовал в великой тишине. Землекопы сняли шляпы и воспользовались этим, чтобы стереть пот со лба, полицейские взяли под козырек. Он прошел обычным шагом. Люди в нем замирали от гордости и счастия. Их мертвец показался им чем-то страшным; они возлюбили его почтительно, как бога, которым обладаешь, и отождествились с ним.
Кортеж вошел в церковь через маленькую дверь слева. Он медленно переходил через порог; человек, еще человек. Один миг каждая душа была одинока, встречая первую волну ладана и тени.
Церковь по очереди коснулась их своей большой усталой душой, обессиленной тем, что ей приходится заполнять слишком много пространства без сопротивления. Несколько женщин, два-три старика, молодой священник молились по углам, лицом к колонне, у исповедальни, в умилительном углублении часовни. Но напрасно усилием, непривычным для других живых, они возносили душу из глубины своего тела и развевали ее вокруг себя, над собой, подобно дыму; они чувствовали, как, подымаясь, она остывает и слабеет.
И когда люди вошли, все это нежное облако, истощавшееся в своем восхождении и таявшее вдоль стекол, собралось, опустилось, приняло тело и силу, наклонилось над пришельцами и заставило их дышать по новому, словно они очутились на другой высоте.
Иным, непривыкшим входить в церковь, стало не по себе. Ничто не было к ним враждебно, ничто их не коробило. Напротив, все кругом встречало их слишком радушно и слишком тепло, сразу же обходилось с ними задушевно и не останавливаясь на их поверхности. В других местах у них не бывало этого смутного ощущения слитости. Здесь одежда переставала защищать. Она не отстраняла и не задерживала соприкосновения. Здесь нельзя было, как в других местах, закутаться в шум собственных слов. Тишина, начинавшаяся у сводов, достигала до лица каждого человека; мало того, проникая сквозь кожу, она гасила в глубине существа слишком живые мысли.
Провожающие пришли в себя только в часовне бокового крыла, которая сама казалась целым храмом.
Стены были высокие, алтарь далеко; много стульев, в несколько рядов, обращенных к алтарю.
Сели; и когда все разместились, увидели, что гроб тут, посреди собравшихся, на возвышении, окруженный четырьмя свечами.
Каждый ощущал присутствие соседа, как что-то грустное и вместе с тем дорогое.
Те, кто был одной семьи, почти готовы были взяться за руки, как в дни великой скорби. И, однако, никому не хотелось быть не здесь. В этой часовне с синими и красными стеклами остался бы навсегда.
Гроб стоял посередине; они его видели, но не придавали силы своему взгляду. То не был гроб, наводивший на мысли об умершем; он казался украшением среди статуй и канделябров. Умерший из него исчез. Где он?
Никто не задавал себе этого вопроса; никто не думал пристально о Годаре; но ни в одной душе он не отсутствовал. Тихо, незаметно он блуждал во всех. Женщины, бормоча над четками, вдруг подумали: «Но если то, во что верят, правда, так он не умер, потому что священники говорят, что попадают на небо, или в ад, или в чистилище». Эта мысль показалась им новой и поразительной. «Если это правда, так сейчас он где-нибудь находится и, может быть, он нас видит!» Они призадумались над этим. «Может быть, он нас видит!» Такое предположение их волновало немного, но они не считали его вполне нелепым. Потом та же мысль явилась в ином виде: «Если он где-нибудь находится, то не здесь», — и это их задело, как нечто неправдоподобное. Чем чаще они повторяли: «Он не здесь!», — тем неестественнее представлялись им эти слова. Они казались не совсем серьезными. Это было вроде тех фраз, с которыми к вам обращаются без внутреннего убеждения, только чтобы узнать, что вы ответите. Когда они думали: «Он не здесь», — им казалось, будто они говорят: «Я умерла!» или «Мы убиты!»
Но вот поднялся ропот, и стал громом. Он не шел ни из какого места церкви; он наполнял ее всю, как пасть бывает полна криком. Это орган начал прелюдию, хотя не было службы ни у главного алтаря, ни в боковых часовнях. Кортеж вздрогнул; он не ожидал этого голоса; но ему хотелось его. Люди вздохнули, словно после нескончаемого предгрозового дня, когда упадут первые капли. Какая-то женщина перекрестилась и не заметила этого. Священник подумал об умершем. Старик Годар почувствовал себя сокрушенным; он заплакал и, плача, воображал, что мать Годар тоже здесь с ним плачет и что вся деревня молится в церкви. Все присутствующие вспомнили, почему они тут. Гул органа, казалось, принадлежал мертвому. Он приливал к душам, сдвигал их, подымал, увлекал, словно горячий и живой поток. Казалось, что тебя несет кровь огромного существа.
Умерший был так велик, что ему больше никого не было надо. Думая о нем, уже не оказывали милость, а уступали силе. Он сосредоточивался, он заново творил себя. Он был хозяин. Кто-то подумал: «Как это их там утихомирило! Потом они, должно быть, продолжали драться. Но тогда они не шелохнулись».
Бытие умершего уплотнялось, тяжелело, заполняло пространство часовни, касалось стен и сводов, увеличивало давление изнутри кнаружи.
Старик-отец плакал без устали. Слезы было не трудно делать и не больно лить. В них не было никакой горечи. Они даже не мешали тому, чтобы странная надежда на счастие завладевала головой крестьянина. Он испытывал чувство, которого не знал уже много лет: предвкушение будущего.
Мысль о том, что будет завтрашний день, потом послезавтрашний, потом другие дни, рождала в нем то опьянение, то переполнение груди, тот шум вокруг сердца, от которых в иные вечера трепещут молодые люди.
В эту минуту священник был доволен, что стоит у алтаря и совершает священные движения. «Я был прав, что поступил в семинарию». Он вспомнил давнишние колебания и недавние сожаления. «Какая другая профессия дала бы мне эту изумительную радость, которую я испытываю сейчас?»
Он любил неведомого покойника, любил, не придавая ему лица, но не безличною любовью. Он попытался было себе его представить; но не мог. Кто он: юноша, взрослый, старик? Ему этого не сказали; а сам он об этом не спрашивал.