Цирк Умберто
Шрифт:
— В этом есть доля правды, барон. Но как быть? Как ускорить переезды? Нельзя же загонять лошадей!
— Это вам ничего и не дало бы. Есть только один выход, и я хотел бы на прощание порекомендовать вам его. Откажитесь от конного транспорта, прибегните к услугам железной дороги. Если вы не нагоните время на поездах, вы проедите сами и скормите животным весь свой доход.
— Да вы понимаете, барон, что это означает? Ведь придется тогда распродать имущество и начать все сначала! Разве мы можем пойти на это?!
— Не только можете, но и должны, если вы действительно хотите спастись. Вы должны выбирать большие города, где можно дать максимум представлений, и обязательно сократить время на переезды,
— Кранц?
— Да. Он уже заказывает вагоны для слонов.
— На это опять-таки нужны деньги, большие, колоссальные деньги!
— Увы, — согласился господин Гаудеамус, — против этого зла наш блистательный век изобретений не смог найти действенного средства.
Невесело Вашеку. Цирк попал в безвыходное положение, препятствия громоздятся одно на другое, разве их преодолеешь, все время отставая. Зря они тогда отказались от поездки в Швецию, из чрезмерной щепетильности не решившись взять денег в долг. Случай упущен, а в долгах они все равно погрязли. Никогда не следует упускать шанса на успех, корил себя Вашек. Но урок был усвоен поздно. Они потеряли темп и не могли уже не только опережать эпоху, но даже идти с ней в ногу! Оставалось лишь вести повседневную борьбу за существование. Вашек не мог отделаться от тягостного предчувствия: чего доброго, конец наступит прежде, чем последует толчок извне… В цирке было слишком много стариков, которые один за другим практически выбывали из строя. Хиреющий Гамильтон, едва волочивший ноги Ар-Шегир, дезертирующий Гаудеамус, ветшающий Сельницкий. Да, и бравый капельмейстер сдал за последнее время, что сказывалось не только на внешности, но и на деятельности его. Он утратил былую выправку, опустился, усы на одутловатом лице поникли, взгляд помутнел. Пил он, пожалуй, не больше прежнего, но организм хуже справлялся с алкоголем, и временами капельмейстер напивался до бесчувствия. Сельницкий держался лишь благодаря привычке, и Вашеку было ясно, что на него надежда плоха, если придется переводить цирк на новые рельсы. Да и на кого из старых работников мог он рассчитывать? Шапитмейстер Венделин Малина, что называется, дышал на ладан, Керголец растолстел и обленился, а отцу было уже под шестьдесят, и он частенько поговаривал о возвращении в Горную Снежну. В городе их ожидало трухлявое здание и новый, неведомый конкурент. А делами по-прежнему вершил принципал: ему шел уже восьмой десяток, но он ни на йоту не соглашался отступить от раз заведенного порядка, а все неприятности и невзгоды воспринимал как несправедливость судьбы и черную неблагодарность по отношению к нему, Эмиру белых коней и высокому персидскому и турецкому сановнику.
Не оставалось ничего иного, как со всей осторожностью сообщить ему неприятную новость об уходе господина Гаудеамуса.
— Барон уходит… Гаудеамус уходит… — задумчиво повторял Бервиц.
Казалось, он не верил в это, и все качал седой головой, повторяя:
— Гаудеамус уходит… И Сельницкий уйдет…
— Да что вы, папа?! — воскликнул Вашек. — И Сельницкий тоже?
— Рано или поздно, голубчик. Должен уйти. И удерживать его нельзя. У него здесь не все в порядке…
Бервиц коснулся рукою лба.
Оказывается, накануне капельмейстер явился в пьяном виде на репетицию и чуть не вывалился из оркестра. Бервиц промолчал, но после репетиции подошел к Сельницкому и резким, начальническим тоном стал выговаривать ему. Впервые за их совместную службу. Выслушав его, Сельницкий поднял голову.
— Я не виноват, директор. Пока на манеже бегали лошади, а у нас наверху лежали ноты — все было в порядке. Но как-то я зашел случайно в шапито и увидел, что ноты скачут по манежу. Четвертушки, половинки, восьмушки, одна за другой, галопом.
— Может быть, четвертинки рислинга и восьмушки вермута?! — прикрикнул на него Бервиц.
— Нет, директор, — тоскливо зашептал Сельницкий, — ноты, самые настоящие ноты, с черными и белыми головками, на одной ножке. Над некоторыми даже чернела точечка — это означает стаккато.
У старого Бервица мурашки пробежали по коже — что за чертовщина!.. Он хотел было посоветовать капельмейстеру оставить свои глупые шутки при себе, но Сельницкий продолжал твердить свое: когда в цирке никого нет, он видит, как по манежу скачут ноты.
— Понимаете, директор, — добавил он, — это конец. Раз уж и музыка подалась на манеж — стало быть, конец. Теперь я пью, чтобы не видеть этого.
— Короче говоря, он свихнулся, — заключил Бервиц свой рассказ, — совершенно ничего не соображает. Да и не мудрено: в течение года он ежедневно с утра до вечера только и делал, что пил. Придется с ним расстаться. Но искать замену этим двоим, Сельницкому и Гаудеамусу, я не стану. Это сделаешь ты, я уже слишком стар. Приедем в Гамбург, продам здание — и точка. Забирай миллионы и устраивай все по своему усмотрению.
Молодые тентовики — Крчмаржик и Церга из Горной Снежны — едут впереди, одетые шведскими рейтарами: в широкополых черных шляпах с развевающимися страусовыми перьями, в ботфортах. У обоих трубы работы пана Червеного из Градца. Фанфары слышно за квартал, и люди сбегаются поглазеть на пеструю кавалькаду цирка Умберто, возвращающегося на свою зимнюю штаб-квартиру.
Петер Бервиц подавлен и утомлен печальными событиями. Но сейчас он молодцевато сидит в седле, зная, что весь Гамбург любуется тем, как он ведет свою дружину, и уныние его точно рукой сняло. На тонконогом берберийском жеребце он чувствует себя вельможей, заставляет коня то пританцовывать, то подниматься на дыбы; одно движение шенкелей, и своенравное животное повинуется ему, а он изящным жестом снимает серый цилиндр и благодарит толпу за аплодисменты. Агнесса Бервиц, в черной амазонке, в маленьком цилиндре с вуалью, едет рядом с мужем, горделивая, приветливая — настоящая маркграфиня или герцогиня. За ними Вашек с Еленой, прекрасная пара элегантных наездников в ярко-красных охотничьих куртках — гости, отправляющиеся с хозяином на лисий гон. Следом — нескончаемая вереница наездников, наездниц и неоседланных лошадей. Позади шествуют великан Бинго, великан Али-Баба, великан Сингапур, великанша Фатьма, великан Юсуф, великан Саиб — шесть слонов, степенно переваливаясь с боку на бок, идут по городу, поглядывая маленькими глазками на зеленные лотки с грудами моркови и цветной капусты, на апельсины и арбузы в витринах фруктовых лавок. Люди смеются при виде двух крохотных, весело тявкающих терьеров, — собачки снуют под ногами у Бинго, резвятся меж движущихся колонн. Чудесный осенний день. Яркие краски костюмов играют на солнце, тонкий нюх животных улавливает носящийся в воздухе легкий запах дегтя и рыбы — запах зимнего стойбища, где их ждут уют и тепло благоустроенных конюшен.
Ворота, ведущие внутрь здания, распахиваются, и в их проеме вырастает фигура летнего смотрителя. Он стоит, приветствуя въезжающего директора. Бервиц соскакивает с коня и в три шага оказывается у входа в зал, в свой собственный зал. Манеж лежит перед ним, как желтый лоснящийся блин, опорные столбы обметены, пыль со стульев стерта, окна под куполом вымыты. Вечером можно начинать. А смотритель тут как тут — с докладом. Толкует о мелочах — разбито оконное стекло, заново окрашены двери, починена водосточная труба. Бервиц кивает головой — ладно, ладно; но вот он, вздрогнув, впивается в смотрителя колючим взглядом.
— Третьего дня, — все так же монотонно бубнит служака, — приходили два господина из магистрата, назвались строительной комиссией и сказали, что пришли делать осмотр зданию — надежно ли.
— И вы их впустили?! — зарычал Бервиц.
— Я сказал им, что хозяина нет, что без вас не могу впустить. А они свое — дескать, мы исполняем служебные обязанности, и никто не имеет права чинить нам препятствия; мол, сейчас они только осмотрят, а протокол составят после, когда вернется хозяин.
— Неслыханно!