Цирк Умберто
Шрифт:
Его радовали успехи других; у него самого были золотые руки, но он всем пожертвовал бы, лишь бы передать свой темперамент сыну.
Его горем, которое он тщательно скрывал от окружающих, был Петер Антонин — чудесный мальчуган, тихий, улыбчивый, но слабенький, болезненный и к тому же крайне боязливый, что выяснилось, как только он немного окреп и стал играть с ребятишками Кергольца. Петер с опаской смотрел на людей, пугался любого окрика, но пуще всего боялся животных. Сколько раз Вашек или Елена приводили его то на конюшню, то к обезьянкам, то к попугаям, сколько раз они гладили при нем своих любимых лошадей или собак, зазывали его к овцам и козлу Синей Бороде — все их попытки оканчивались неудачей: глаза мальчика неизменно наполнялись ужасом и тоской, личико искажалось подступавшими рыданиями, и если ему удавалось вырваться от родителей, он опрометью мчался к вагончику — только там, на лесенке перед дверью, мальчик чувствовал себя в безопасности. Семья горевала,
Семья утешала себя тем, что с годами, быть может, все пройдет и мальчик отделается от своих страхов. Вашек был настроен скептически, но ему не хотелось лишать жену и родственников надежды, и потому он молчал и принимал деятельное участие в любой попытке закалить душу Петера, отлично сознавая, что основой сдержанного темперамента сына является страх, от которого ему не избавиться, как не избавиться от трусости пугливому тигренку — вырастая, он остается нервным и ненадежным. Зимою Петер Антонин посещал начальную школу, с весны до зимы с ним занимались дома — отец, бабушка, дядя Франц. В отношении учебы жаловаться на него не приходилось: у Петера была светлая голова, он легко усваивал все предметы и, даже живя беспорядочной, кочевой жизнью, намного опережал своих однокашников. Но и эти успехи лишь утверждали Вашека во мнении, что Петер для цирка потерян, а заставлять его проделывать ненавистные трюки — значит просто калечить душу ребенка. И Вашека не покидала тихая грусть, ибо, как и всякий отец, он всего более желал видеть в малыше подобие самого себя. Сердце его сжималось, когда он наблюдал, как отчаянно карабкаются на лошадей мальчуганы Кергольца, как делают они стойку и прыгают, как усердствуют, помогая устанавливать шапито. То был мир его детства, краше которого он не знал, поэтому он лишь с притворным воодушевлением слушал, как его сын, оторвавшись от книги, повторяет наизусть целые страницы. Елена же была в восторге. Она даже гордилась тем, что ее ребенок растет для чего-то более возвышенного, нежели бродячий цирк. Вашек не мог ее понять, но предполагал, что это у нее, по всей вероятности, от старого Бервица — жажда светской славы и блеска. Он не переубеждал ее, но чувствовал: души их так и не слились воедино, между ними при всем внешнем согласии стоит некая невидимая преграда, мешающая полному счастью, и всякий раз, когда он думал об этом, в памяти Вашека вставал образ Розалии. Махнув рукой, он отправлялся в шапито или на конюшню — работать и хлопотать. Там был его настоящий дом.
В годы, когда посещаемость катастрофически упала, умбертовскому шапито остались верны лишь подлинные знатоки и любители, которые с удивлением и восхищением наблюдали, как поднялся в эту трудную пору уровень представлений в цирке Умберто. У многих почитателей манежа были друзья среди артистов цирка; они поздравляли их с прекрасной программой, и довольные артисты отвечали:
— Да это все Вашку.
Сослуживцы охотно признавали его заслуги. Он вышел из их среды и не отдалился от них, не замкнулся в стенах директорского фургона. Он жил их жизнью, разделяя их радости и печали. В самые трудные для цирка времена Вашек оставался с ними, сочувствовал им, всеми силами стараясь облегчить их участь. Когда дирекция не могла полностью выплатить гонорар, Вашек следил за тем, чтобы семьи с детьми получали больше бездетных, а последних подбадривал шуткой и остротой. Если кто-то из ребятишек заболевал, он постоянно интересовался здоровьем малыша и нередко за свой счет приглашал врача. Иной раз, удрученные и озлобленные неудачами, люди готовы были на все махнуть рукой, — но появлялся Вашек, сам начинал браниться и чертыхаться, хохотал над их общей бедой, над господами из Ничегонии и Попрошаек, и все заражались его весельем, и нищета уже не казалась такой страшной. Вашек принадлежал к семье директора, но с ним можно было поговорить о чем угодно, он всегда охотно помогал — если не деньгами, то по крайней мере добрым словом.
С ним можно было переносить любые трудности, да к тому же еще добиваться сюксе. Старые, опытные артисты прекрасно видели, насколько поднял он уровень номеров, и, когда друзья в разных городах отмечали их успехи, они не оставались безразличными к этим похвалам.
— Может быть, завтра нам нечего будет есть, — говорили они с улыбкой, — но зато нам обеспечен сюксе. А вот когда нет ни жратвы, ни сюксе — это гораздо хуже.
Этим последним утешением в трудную пору люди также были обязаны Вашеку, они испытывали к нему благодарность и не скрывали своих чувств. Трудно сказать, какими судьбами встречаются цирк с цирком, но, видимо, у всех, кто скитается по белу свету, есть, как у лесных зверей, свои заветные перекрестки и тропы. Они все знают друг друга, обо всем умудряются сообщить друг другу. Бервиц еще никем не назначал Вашека, но у цирковых шапито и в вагончиках, колесивших по Европе, уже шли разговоры о том, что это самый лучший директор.
Десять дней оставалось до окончания турне, когда к ним присоединился господин Гаудеамус. Его миссия выполнена, десять предстоящих выступлений гарантированы, остается лишь привести в порядок счета. Час или два в день он работает со Стеенговером, а в остальное время бродит по цирку. После долгого перерыва он снова может наблюдать Вашека вблизи. Господин Гаудеамус немало повидал в своей жизни и помнит десятки цирковых знаменитостей, имена которых время подернуло завесой неблагодарности и забвения. Но чем ближе знакомится он с деятельностью Вашека, тем больше восхищается им.
— Знаете, Вашку, ваш оптимизм поистине фантастичен! — сказал он ему однажды после репетиции.
Это радует меня, — ответил Вашек, усаживаясь на барьер ложи рядом с Гаудеамусом. — А что это, собственно говоря, такое?
— Оптимизм? Ну, как бы вам сказать… Это глубокая уверенность или, точнее, вера в то, что все в конце концов сложится наилучшим образом, умение не пугаться временных неудач. В этом секрет колоссальных успехов Америки. Вы похожи на американца. Все американцы — оптимисты, они буквально с молоком матери всасывают веру в успех и не допускают даже мысли о крахе. В этом, я говорю, вы похожи на американцев. Вы так и пышете верой в будущее. Другой на вашем месте, руководи он цирком в подобных условиях, давно бы уже сдался. А вы боретесь, как ни в чем не бывало.
Елена садилась на лошадь. Вашек проводил жену взглядом, а затем повернул голову к Гаудеамусу:
— Значит, вы думаете, что человек должен слепо верить? А вам не кажется, что такой вере грош цена?
— Не хотите ли вы сказать, что сомневаетесь в будущем цирка Умберто?
Вашек весело закивал мчавшейся по манежу Елене и снова повернулся к собеседнику.
— А если?
— Как, вы допускаете возможность краха?
— Вам я могу открыться, барон, вы умеете молчать: я не только допускаю такую возможность, я просто убежден, что крах не за горами. Все обошлось бы, если бы тесть решился избавиться от половины наших животных. Но он и слышать об этом не желает. Знаете, что он задумал? Продать здание и заработать на участке. Комбинация а-ля Кранц. Не знаю, удастся ли ему таким путем поправить наши дела… Если нет — конец наступит сразу же, мы и дня не продержимся. Если удастся — катастрофа отдалится, но она по-прежнему неизбежна.
— Я слышал, ваш факир вполне оправдал себя?
— Да, но этим мы лишь временно улучшили свое положение. Мы держимся над водой ценою колоссальных жертв, мы неминуемо должны выдохнуться. Оборудование быстро изнашивается, за что ни возьмись — все требует ремонта. На это не заработают и десять факиров. А ведь нужно еще учитывать возможные срывы, неудачи, провалы. Достаточно пустяка, и мы окажемся на мели.
— Не могу не верить вам, Вашку. Но помилуйте, откуда вы берете силы все время оставаться таким спокойным, улыбающимся? Это не оптимизм — теперь я в этом убедился. Но что же это тогда?
— А разве чувство долга — пустяк?
— Чувство долга?
Господин Гаудеамус тронул свои нафабренные усы. Долг… Да, конечно… Он сам когда-то присягал государю императору, а затем наставлял новобранцев… Но все это в далеком прошлом, в мире, который для него уже не существует. Возможно ли, чтобы в нынешние времена, да еще в цирке, нашелся штатский, чувствующий себя солдатом под присягой? И соблюдающий ее куда строже… чем это делал в свое время… ротмистр Макс фон Шёнштейн?!
— Гм… Вашку… Вы, я вижу, один из тех необыкновенных капитанов, которые, если верить морским рассказам, не покидают мостика тонущего корабля, предпочитая погибнуть вместе со своим детищем.
Вашек пронзил его ястребиным взглядом.
— Ошибаетесь, барон, — произнес он после паузы, — маленькая неточность в сравнении. Мой корабль — не цирк Умберто. Мой корабль — это мое искусство, а оно не тонет.
День спустя после этого разговора господин Гаудеамус снова подошел к Вашеку.
— Я поразмыслил над тем, о чем вы мне вчера говорили, мой юный друг, — начал он, — и должен признаться, что мне импонирует ваш образ мыслей. Так бороться, да еще без всякой надежды на успех, для этого, черт возьми, нужен железный характер. Одного я только не пойму: как могли вы так легко примириться с возможной гибелью цирка Умберто? Ведь вы, насколько я понял, уже приготовились к тому, что дело лопнет…