Цвет и крест
Шрифт:
– Консервы!
– Махорка!
Первые окопы мы увидели на горке только уж перед самым Тарнополем, тут же были и первые полевые могилки, благодаря близости города убранные живыми цветами. В городе при въезде были разрушенные казармы; несколько обстрелянных домов, а потом опять ничего, город как город. И только уж всматриваясь в дома, начинаешь замечать, что эти спущенные занавески не поднимаются, что розы в садиках цветут без хозяев, для себя самих.
На базаре нам встретилась надпись «Первая русская лавка», и тут же стоял первый наш русский городовой. Он отдал честь нашему околоточному, произошла сердечная встреча и почти дружеский разговор. Вопросы наши были: кто градоначальником, кто уездным начальником, кто приставом? А кто в
– Точно так, ваше благородие, Петров здесь. Это было почему-то очень важно, околоточный повеселел, и нам стало как-то на душе хорошо: если Петров здесь, то мы как у себя.
– Все-таки свой брат полицейский, – поделился с нами радостно околоточный.
С помощью этого городового мы нашли какого-то австрийского городового, и тот повел наших куда-то в манеж, где стояли подводы русинов. Хорошо, что не пошел туда, может быть, я не решился бы насмерть перепуганного старика-русина принуждать ехать во Львов. Тут война прошла, теперь война там, где-то во Львове, и ехать во Львов отсюда им казалось все равно, что ехать на верную смерть. В ожидании своих спутников я бродил по бульвару, разглядывал в витринах фотографии прежних жителей Тарнополя: сколько тут было счастливых парочек – что с ними сталось теперь? Дома пустые, на лицах в беспорядочном движении какая-то еврейская беднота. Иногда посмотришь в лицо, и в ответ вдруг снимают шляпу… Как-то очень неловко, я поскорее зашел в ресторан гостиницы, где мы остановились, и тут застал своих спутников, – все устроено, за четыре рубля в сутки старый русин везет нас на паре в одной телеге до самого Львова.
В тот день мы успели доехать только до Зборова, места становились волнистее, чернозем жиже, по-прежнему время от времени мы замечали движение махорки вслед за консервами, но опять-таки ничего похожего на картинное поле сражения не было.
С нашим стариком русином в первый раз я заговорил так: где-то вправо виднелось большое селение, все сиявшее на солнце новыми железными крышами; я спросил старика, как называется это селение, и он, посмотрев, ответил мне:
– Пид бляхою.
Это значило, что селение крыто железом, а названия он не знал, но в этом ответе «пид бляхою», в этом взгляде робком и чуть-чуть лукавом было что-то бесконечно знакомое, словом, я сразу почувствовал, что это был, действительно, русский мужик.
– Понимаешь по-русски? – удивился я.
– По-русски розумею – я русский, – отвечает он, – по-российски нит…
И так было дальше: я нигде, никогда не слышал этого неправильного прилагательного «русинский».
Не зная совсем малороссийского языка, я все-таки хорошо понял все, что он мне рассказывал: как у него австрийцы взяли детей на войну, что у него мало земли, что он очень боится ехать в Львов.
После от сведущих людей я узнал, что мы ехали по «мазепинским» местам, что эти места не дают ни малейшего понятия о действительной преданности ожидаемой, желанной России – и я сам потом встречал этой преданности живые свидетельства. Но и то, что встретил на первых порах даже в «мазепинском» краю, меня поразило: так охотно, так просто беседовал со мной этот мазепинец, почти нигде не было войск, даже разъездов, патрулей, и везде было так, будто едешь по родной земле, способной нести крест татарского и всякого ига.
Ночевали мы ужасно, где-то в каморке, около лошадиного стойла, пахло навозом, пробовали печь затопить, стало пахнуть печью и потом еще Бог знает чем. Измученный, я решился уже лучше отворить дверь прямо в лошадиное стойло, отворил и вижу: в лунном сиянии сидит наш старик на телеге, видно, как сел с вечера, так и сидит, видно, что бесконечно взволнован этой поездкой в страшный Львов, никогда им не виданный, и думает теперь об одном – поскорее бы добраться туда и выбраться.
Он очень просит меня теперь же ехать:
– Пане, мiсяц свiтит так ясно, так…
Он сказал одно непонятное слово, я попросил его повторить: как светит месяц? – спросил я.
– Так файно! –
Я успел сообразить, что это сделано из немецкого «fein».
– Рад бы сам ехать, – ответил я, – да наши паны спят так крепко, так файно!
Остальную часть ночи я спал и не спал, я участвовал в каком-то огромном сражении слов. Мне чудилось, что эта война слов ничуть не менее страшная, чем там на братской линии, только эта война незаметна. Потом в битве приняли участие иконы, фигуры, перстосложенья, поклоны, цветочки на свечах… Мне казалось этой ночью, что всегда была и есть война во всякой повседневности, только невидная. Меня очень заняла эта ночная мысль о повседневном существе войны, и я не расставался с ней до самой братской линии.
После этой ночи, после этого сна все изменилось в нашем путешествии, и вся дальнейшая поездка мне вспоминается как сон со все нарастающими и нарастающими образами. Мы ехали теперь дальше по местам сражений за обладание столицей Галиции, от Злочева к Подгайцам и потом к Гнилой Липе.
Горы становились все выше, местами я чувствовал себя почти как в судакской долине. Помню, где-то меня очень пленила одна деревушка: вишни, каштаны, тополя и липы, бывшие когда-то в садиках, размножились, вышли из своих загородок, сошлись в один роскошный парк, и в этом парке очутились, как гости, белые, крытые соломой мазанки нашего точного малороссийского образца. Где-то высоко на горке виднелась деревянная двухкупольная униатская церковь, такая же прекрасная, как наши северные деревянные церкви.
Мы то спускались, то долго поднимались в гору, стараясь обогнать бесконечные обозы, и когда достигали вершины подъема, то открывался новый и гораздо больший подъем.
И по мере того как дорога становилась труднее, возле в канавах все больше и больше виднелось трупов лошадей, замученных в обозах, павших в пути. Я помню одного жеребенка, брошенного на погибель: стоит неподвижно возле зелени с полузакрытыми глазами, покачивается и опять стоит по-прежнему с одной подогнутой ногой; мы почти час спускались и поднимались, когда поднялись наверх, я посмотрел: он лежал, вытянув ноги, пал. Потом я это и после замечал, что лошадей как-то очень уж жалко, а для людей не находишь этого чувства, для людей совсем другое чувство, и я о нем теперь как-то даже ничего не сумел бы сказать: большое чувство.
Мы поднялись высоко, но еще много, много выше налево была часовня: я потом спрашивал офицеров, бывших в этом бою, о часовне, и они мне живо отвечали: «Да, да, часовня была!» Часовня – как небольшой древнегреческий храм с колоннами, но с куполом. Другие холмы налево были покрыты желтеющими лесами, направо внизу была необъятная долина с лесами, садами, селами, церквами униатскими и костелами.
Попадались русские окопы, русские, вероятно, отсюда наступали, возле окопов были ямы от австрийских бризантных снарядов, здесь начинался бой. Хотя мы очень спешили, но все-таки в одном месте не удержались от любопытства, вышли посмотреть окопы. Тут один старичок нам рассказал, что вон из того леса выехал австрийский офицер, а из того вышел русский солдат. Офицер выхватил револьвер: бац, бац, бац – много раз выстрелил. А солдат стал на колено, приложился и сразу убил офицера. И сразу выскочило много русских солдат и погнали из леса австрийцев.
Мы спросили, кто же подобрал потом того убитого офицера. Русин ответил, что закопали, только некогда было, плохо закопали: мантель виден.
И повел нас показывать мантель; он виднелся, действительно, уголком из земли, и тут же крестик стоял в поларшина высотой из тонких прутиков. Как хорошо бы теперь кому-нибудь проехать по этим местам с специальной целью восстановить памятники этих одиноких и братских могил…
Потом мы проезжали фольварк, попавший под ружейный и артиллерийский огонь, сад был весь белый, как в снегу, от бумаг. Очень мне хотелось порыться в этих архивах, но спутники мои очень торопились, я успел разглядеть один только листок, и то на нем было написано: «Waaren».