Цвет и крест
Шрифт:
Очень я просил своих спутников переночевать в Подгайцах, чтобы днем все видеть, как дальше была война за обладание столицей Галиции, но они очень спешили, и мы поехали ночью во Львов.
Это было 1 октября, ночь была ярко-звездная, прямо перед нами, куда шла война, была на небе около Медведицы комета.
Пережитое за день переносилось теперь в темные поля, и чего-чего там не казалось, в этих черных полях.
Мало-помалу я стал разглядывать тьму и увидел по обеим сторонам дороги, в канавах, черные ямки, одна возле другой, бесконечным рядом на версту, на другую. Потом оказалось, что мы все смотрели на эти черные ряды и думали об одном же, но боялись вслух сказать, принимая за свое воображение. Наконец, я говорю своим спутникам:
– Да ведь это же все окопы!
– На
– Австрийские окопы!
– Махорка! – ответили мне с другой стороны.
И сразу все стало понятно: австрийцы отступили к дороге на Львов и окопались в дорожной канаве, потом их выбили из окопов, и русские заняли их позиции на этой же самой дороге, только в противоположной канаве – теперь эти норы австрийские и русские были разделены только дорогой.
Ночью время идет иначе, чем днем, я не могу определить даже приблизительно, сколько времени тянулись эти окопы, но пока они тянулись, я душою был здесь, в Галиции, когда они кончились и комета ушла куда-то вправо, за войной, к Гнилой Липе, я вдруг почувствовал, что Львов взят, и как будто поехал домой, ехал из города в деревню, спешил поскорее привезти своим телеграмму Верховного Главнокомандующего о том, что Львов взят.
Отзвуки боя
…теперь весь загружен: садишься на извозчика и не очень веришь, что проберешься между обозами. Так и случилось: по одну сторону почему-то остановился обоз с фуражом, по другую повозки с мебелью и всякой рухлядью все еще выезжающих жителей, а под шумок лошади беженцев воруют казенное сено. Вокруг везде – серые фигуры военных, большинство которых только что вернулись с поля сражения. С виду все эти фигуры, части такого громадного целого, что всякого возьмет оторопь подойти к ним и о чем-нибудь расспрашивать, но это только так кажется. Стоит любого из них спросить о моменте решительной встречи с неприятелем, как на лице спрошенного появляется какая-то детская улыбка, и начинается рассказ о пережитом, как будто призывающий и вас к совместной думе о том, что это значит. Я видел в лазаретах людей, умирающих в страшных мучениях от столбняка. Сознание их не покидало, ответы на вопросы врачей они давали, но голос их слышался, казалось, из самой глубины, – голос заточенного, замуравленного где-то в недрах самой преисподней. И вот даже у таких людей при вопросе о моменте решительной встречи появлялось на лице что-то похожее на усилие улыбнуться такой же застенчивой, детской улыбкой. Вот этот свет какого-то далекого, несмелого вопроса тайной нитью соединяет эти грубые фигуры людей, наполнивших город.
Теперь уже кончено смертельное напряжение, нам теперь ясно, что враг спешит отступать, но видно по лицам, что человек еще живет тем особенным светом, – не жестокости, как можно бы ожидать, а отречения. Да и эти серые, грубые шинели связывались где-то в моем представлении с черными рясами отречения.
Фонарики зрения у них такие маленькие, поражают простотой их попытки рассказать, что с ними было. За день я слышал множество рассказов и записываю их вечером в том порядке, как они мне припоминаются.
Маленький этапный прапорщик смотрел с улыбкой, как лошади беженцев воровали казенное сено. Я подошел к нему и спросил что-нибудь рассказать о себе во время отступления из Пруссии.
– Я в обозе, я не воевал.
– Что-нибудь из обозного.
Прапорщик стал рассказывать о какой-то серой лошади с человечьими глазами. Отступали в порядке так, как и было об этом написано, но все-таки нужно было спешить. Приводят казаки серую лошадь, прекрасную, а ноги отчего-то не разгибаются – упрется и стоит. Окрутили ноги соломой – не идет, били кнутом, ничего не выходит – стоит. А нужно нам двигаться непременно, – не стоять же из-за лошади. Прапорщик уже приставил ей к уху револьвер, а она тут и посмотрела на него человечьими глазами. Пожалел, разломали одну
– Черт знает, какая баба! – сказал боевой старый капитан с клюквенным носом. – Вы были обязаны ее прикончить!
– А вот не мог!
– Попадись мне и человек такой, я бы облегчил.
– Неужто бы облегчили?
– Спросил бы, как он желает, конечно, а потом бы и облегчил. Прапорщик выразительно посмотрел на меня и ничего не сказал капитану. Я спросил прапорщика, кем он был в мирное время.
– Бухгалтером.
– Спрашиваете, как себя чувствуешь, когда потеряешь связь? Очень скверно себя чувствуешь. Выслали из… обоз на север, а мы тоже на север впереди едем; про обоз ничего не слыхали. Видим: немцы свернули на запад, а обоз – прямо на немцев. Вот немцы увидели нас – за нами, догонят нас, а обоз идет за немцами. Дорога шоссейная, рядом – простая, мы – по шоссейной, немцы – по простой; по обеим сторонам дороги – леса; ни им, ни нам развернуться нельзя. Едем близехонько: мы – впереди, за нами – немцы, за немцами – наш обоз. Под вечер видим впереди, на дороге, стоит большая 42-х-сантиметровая пуговица. Подошли мы к ней… Ну, что сделаешь? Митюхи поглядели, покачали хоботом, видим, не взять ее никакой силой, – бросили, отошли и оглядываемся: что немцы с ней делать станут? Вечерело; наши Митюхи цигарки курят, глядят, а у тех – фонарики. Бились-бились, восьмерку лошадей запрягли – не берет. Потом стали вбок забирать, в лес; все и ушли, а та штука осталась. Видим: немцы ушли, мы – ночевать, а утром и наш обоз подошел – опять оглядывать пушку. Поглядели-поглядели и бросили. Так она и потеперь стоит там одна, и никому не взять: выдумали тетку больше себя.
Я спросил, почему же немцы ушли.
– Дали дрелимона, – сказал капитан. Сыграли Дрейфуса.
На этом фронте мне ново было встретиться с каким-то особенным отношением наших солдат к германцам: наступление колоннами, заведомо обреченными на полное истребление, вызывает, с одной стороны, большое уважение, а с другой – чувство, похожее на то, когда хорошему охотнику приходится стрелять в сидячую птицу. Теперь давно уже нет тайного страха перед наступающим на нашу землю железным механизмом: механизм часто ломается целыми частями, из-под него показывается человек, и это вызывает то новое для меня на этом фронте отношение к «немцу». Мне рассказывал артиллерийский офицер, как он выехал из своего «кабинета» посмотреть действие наших снарядов за высотой 103, – батарею, стрелявшую по невидимой цели. Вот увидели действие пулеметного и ружейного огня на колонну: целая колонна германцев лежит на дороге почти в полном боевом порядке. Приехали в деревню, куда был направлен огонь всех батарей.
Деревня вся сгорела дотла; везде валяются оторванные конечности, а самих тел нигде нет; объехали всю деревню кругом – нигде нет убитых и нет могил. В роще обратили внимание на широкую полосу, похожую на дорогу, – не тут ли? Покопались и… да, эта проведенная машиной дорога была громадной могилой; машина провела ров аршина полтора глубиной; положили тела, засыпали, прогнали войско, и могила стала дорогой.
Отзвуки войны
Ничего нет наивнее и хуже, как в наше время скрывать что-то от народа. Хуже ничего нет, потому что сам же народ больше всяких властей его хочет победы, наивнее ничего нет, потому что как ни малограмотен народ, но в такое время все становятся как бы грамотными. Как будто можно бросить камень в пруд и запретить воде волноваться.
Живу я в довольно глухом месте, нарочно посылаю в город три раза в неделю, и все-таки, если что-нибудь совершается выдающееся, большей частью узнаю я от кого-нибудь из местных малограмотных людей. Так вот и в этот раз чуть ли не раньше газет узнал я от простых мужиков про события возле Государственной думы.