Цвет и крест
Шрифт:
И оказалось совершенно другое, потому что я никогда не бывал на вернисажах. Собралось тут народу столько, что картин почти совершенно не видно. И какой народ? И разговор не о картинах, а о разном, что вчера видели и слышали о премьере в одном театре, в другом, о «Маскараде», о Мейерхольде, об оккультизме.
С трудом нахожу я «нашу картину», мало толпятся возле нее.
– Что это? – говорят о смертельно раненном.
– Дон-Кихот!
– Лицо иконографическое.
– А какое художественное разрешение?
– Война!
И переходят к другому. Но другое тоже только на мгновение показывается, то заслонили, переходят к третьему, к четвертому. И так как-то все кругом, и кажется, что вернисаж значит водоворот.
Картина в этот водоворот не попала, завтра
Вышло не так, как хотелось, но вышло к хорошему. Вы меня поймете, если представите любимое произведение как любимое существо в водовороте: сегодня оно предстало на мгновенье, удивило, но кого удивило? Предстало и погрузилось, а потом вынырнуло вверх тормашками, потом боком, потом рука, нога, нос. И главная беда в том, как хорошенько подумаешь, что не любимое это существо ныряет в водовороте, а сам ныряешь в этой праздной толпе.
Уходя с выставки, говорю знакомому, что никогда в жизни своей не приду на вернисаж.
– Придете, – спокойно говорит он.
И, должно быть, приду: затянуло меня.
На Марсовом поле, вспоминаю, что-то, где-то тут было похожее…
Тут было это. Скэтинг-ринг и вернисаж – это очень похоже. Там тоже шло все кругом. Толпа, залитая светом электричества, в пыли мастики, пахнущая пудрой, потом, духами, мчится очень скоро по кругу, не находя себе выхода: свыше было ведено неким злым существам вселиться в них и низвергнуться, но выхода не было нигде, чтобы низвергнуться, и одержимые мчались по кругу, не находя себе выхода.
Так что нового, друзья мои, о вернисаже я сказать вам ничего не могу: был скэтинг-ринг, а теперь вернисаж… Но поистине ново то, что завтра я опять за черным хлебом должен выезжать в Царское Село.
<Рецензия>. Последние дни императорской власти
по неизданным документам составил Александр Блок.
Алконост. Петербург. 1921 г.
В этой небольшой книге, по-видимому, нет ничего блоковского, и только опытный читатель узнает в нем поэта в изысканной отчетливости выступающих фактов. Правда, у настоящего поэта (если уж он возьмется за это) факт бывает фактичнее, чем у людей, живущих в мире обыкновенного здравого смысла. Чего беспокоиться человеку здравого смысла о стенах своего домика – стоят и будут стоять. А у поэта они иногда шевелятся, и нужны очень сложные подстройки, чтобы найти и устоять в этих шевелящихся бездушных вещах. Жить-то, в конце концов, надо, писать, получать гонорар, покупать пищу и т. д., значит, ему заботиться нужно больше, чем человеку здравого смысла, у которого вещи не шевелятся, – и факт выходит фактичнее. Помню, один такой здравосмысленник, редактор большой столичной газеты, еврей, адвокат, и за месяц до революции купил себе имение – как это странно. А Блок, бывало, еще за несколько лет до революции выступал в религиозно-философском обществе с пророчеством о революции: ну, чей же факт сильнее? И вот все совершилось, как ожидалось, и стало очевидно, и адвокату здравого смысла тогда оставалось выйти на разрушенную улицу и посмотреть, как же это вышло в действительности. За этим занятием мы встретились однажды с Александром Александровичем. «Вы думаете, много пулеметов было на крышах?» – спросил он меня. – «Много, очень много?» – «А сколько?» – «Сто, двести…» – «Шесть!» (может быть, семь или девять, не помню). Удивительно, поразительно было слышать. Блок, однако, был с документами, ходил, считал, мерил кусок оторванной жизни.
Конечно, его книга будет иметь значение фактического памятника, но, вероятно, скоро утонет среди множества подобных специальных работ. Но едва ли в какой-либо книге факт будет окружен обаянием своей фактичности – так много, отчетливо он выступает у Блока. Почему так? А потому, что это книга все-таки вытекает из Блока, и если мы видим в ней аршин, то этот аршин – не «свой аршин» (всякий меряет на свой аршин), а тот особенный, святой, которым мерил и
Солнечный круг
Никто из стариков не помнит такого инея, как в девятнадцатом году нашего века, и никогда в книгах мне не приходилось про такое читать. Иней оседал и наседал целую неделю, так что на седьмой день ломались ветви и верхушки старых дубов. Особенно в березах было много погибели: начиналась обычною сказкой о царевне-березке в белых цветах с бриллиантами, но потом березка склоняла все ниже и ниже оледенелые ветви, казалось, шептала: «Что ты, мороз, ну, пошутил и довольно!», а мороз все больше и больше леденил, все ниже и ниже склонял их ветви и наговаривал: «А вы как думали, сказка моя только забава, развлечение вам?» И вот уродливо изогнутые, глыбами льда загруженные, падали верхушки и ветви, а молодые ломались в стволах пополам. Телефонные и телеграфные проволоки стали толще векового дуба, рвались, падали, их подбирали и увозили проезжие. Когда вся телефонная и телеграфная сеть погибла и остались одни только столбы, в нашей газете за расхищение народного имущества было объявлено очень большое наказание.
После инея всей мощью своей бушевал хозяин всей древней Скифии – буран. Засыпаны снегами деревни, поезда в поле остановились, и от вагонов торчали только трубы, как черные колышки. В нашем засыпанном селе крестьяне работали, как на раскопках курганов, и вечерами так странно было с вершины сугроба в прорытой внизу траншее увидеть огонек. Смотришь сверху, а там, внизу под снегом, при огоньке дедушка лапти плетет, там мальчик книжку читает, а вот там – как страшна все-таки наша зимняя сказка! – там лежит покойница: в самый сильный буран в горячке, в одной рубашке вырвалась из хаты женщина, за нею гнались, но потеряли в буране, только неделю спустя, когда все успокоилось, розвальни, прокладывая себе путь, наткнулись на тело в снегу. В поломанных березах против моего окна, изуродованных инеем, засыпанных бураном, так дивно сложилось обличье дедушки Мороза и так явственно, что мальчики в библиотеке, когда заходили за книгами, постоянно мне указывали в окно и говорили: «А дедушка все смотрит».
Ехать пришлось в это время, дорога – погибель, разъехаться невозможно, встречному издали кричишь: «Делим, делим дорогу!», потом боремся, трещат сани и, свалившись с гребешка дороги, ругаясь всем матом, засаживаем лошадей по уши. Так долго я барахтался в снежном море, и, когда выбрался, вдруг яснее, яснее стало, прояснилось, и вовсе начисто засияло солнце над Скифией. Правильным крестом расположились зимние столбы вокруг солнца. Внизу же все двигалось, все сыпалось, видна мне была только верхняя половина лошади, и в поле далеко что-то показывалось и пряталось в поземке, какие-то серые тени с ушами. Я долго в них всматривался и, когда лошадь храпнула, понял, что волки. И еще я видел, как черный ворон высоко пересек солнечный крест на небе, вокруг была древняя, страшная эллинам Скифия.
Долго мороз боролся с метелью. Он у звезд ночных просит помощи – звезды согласились, у месяца – месяц согласился, а солнце отказало. И вот прощается зима по ночам яркими звездами, а днем весна приходит сухими тропинками.
Хочется выйти на дорогу, обрадоваться человеку, разделить с ним путь до села и в селе этом обрадоваться всем живущим тут, поговорить, поесть с ними и расстаться так, чтобы дети долго помнили веселого странника. А после дорогой подумать:
– «Наша детская радость, как мячик, и в мячике горе заделано. Мячик радости прыгает, а горе в нем мнется, мнется и – раз! – мячик больше не прыгает. После к горю, как к горе, привыкают: стоит гора, ничего не поделаешь, день за днем, год за годом, и вот уже тропинка пробита наверх и оттуда видно, как всюду в долинах новые мячики прыгают. И спускается странник в долину, радуется вместе с другими, хотя знает, что за его спиной горе стоит и что у каждого из этих детей, играющих в мяч, вырастает за спиною гора».