Цвет и крест
Шрифт:
– Убивец! – скажет мещанин.
Чем ответит Ленин, я не знаю, может быть, бросится на свой меч, или перекочует в Европу, или поймает его наш Порфирий. С первого же дня его выступления мы почувствовали, что это вор.
– Вор! – первые сказали чиновники.
Государственные учреждения престали работать, и все увидели, что это не министр, а вор, голый вор.
С этого момента все эти сочиненные классовые перегородки упали, все партии закричали:
– Убивец!
И все, от черносотенцев до интернационалистов, стали мещанами.
В оправдание своего поступка
Можно ли злобно сказать французское слово «авантюра», если у русского человека существует столько специальных ругательных слов? А я слышал на Невском, как один маленький чиновник, Акакий Акакиевич, с искаженным злобой лицом, под выстрелы пулемета, крикнул большевику-рабочему вместо «убивец!»:
– Авантюра!
И большевик с холодной злобой, как затравленный волк, ответил:
– Я обращаю авантюру на вас!
Он хочет этим сказать, что «авантюра» порождена в недрах этих же теперь так напуганных людей, как проституция, в конце концов, исходит из спальни дурных супругов.
Вот только неправда, что авантюра вышла из недр Акакия Акакиевича и вообще чиновничества, кооперации, профессиональных союзов, все, что называется «мещанством» – это все здоровое, все это вплоть до Учредительного собрания, которое непременно будет «мещанским», – здоровье живого тела народа.
И Ленин с Троцким, в конце концов, только заноза. А вот куда «обернуть авантюру», по всей правде не решусь сказать.
Не могу я сказать, потому что авантюра обняла весь человеческий мир на земле, но за пределы человеческого, только человеческого, еще не вышла, и со стороны в Божьем мире нам, сейчас живущим, к ней подойти невозможно.
Красный гроб
Будут прощены сынам человеческим все грехи и хуления, какими бы ни хулили; но кто будет хулить Духа Святого, тому не будет прощения во век..
Я помню это страшное молчание, когда огромная московская толпа встретила первых раненых на Смоленском вокзале и, расступясь, пропустила первый скорбный поезд. Простой человек возле меня, который теперь невидимо существует, перекрестился, сказал:
– И птицы на войну улетели: вороны, сороки, все теперь там, клюют…
И зарыдал. Я тоже не мог удержаться от слез, потому что мне представилось, простой человек не о птице сказал, а как говорится в Евангелии, что завеса церковная разодралась. Кругом все благоговейно молчали.
То было одно молчание, то молчание земли, когда Христа
Теперь молчат по-другому. Нельзя теперь ничего сказать, потому что все лучшие слова наши опутаны ложью, как нитями паразита стебли цветов полевых. Война была распятием, но последнее восстание – хула на Духа Святого. Даже слово «человек» нельзя теперь просто сказать, потому что и это священное слово стало, как продырявленная скорлупа червивого ореха.
Я не знаю, во имя какого человека совершилось восстание – того, которого пригвоздили к горе Кавказа, или которого теперь разыгрывают актеры на русской сцене – человека-обезьяну.
В марте был радостный день, когда уже замолкли выстрелы и все вышли в этот веселый солнечный день на улицу, смотрели, как сжигали на кострах деревянные гербы и короны. Еще не было газет, все голодали, тосковали по слову. Тогда показалась на Невском тележка, доверху нагруженная книжками в зеленой обложке. Все бросились ее покупать и разошлись по домам с книжкой в зеленой обложке в руке и говорили: «Самая теперь интересная книжка!»
Книжка эта была история Французской революции. Книжку прочли, рассказали ее своими словами в миллионах собраний, актеры разобрали себе роли, и началось представление на русской сцене пьесы о человеке, созданном Французской революцией.
Так и условились молчаливо, что это не больше как представление и назвали его бескровной революцией, хотя было много убитых. Я спрашивал, почему хоронят в красных гробах и откуда это взялось, и для чего это нужно. Мне отвечали, что во время Французской революции хоронили убитых, завертывая в красную материю, и, значит, нам непременно нужно хоронить человека в красном гробу. Хоронили и пели дурной перевод марсельезы: «Вставай, подымайся, рабочий народ!»
Сердце сжималось от обиды. Для того ли я странствовал лучшие свои годы по Русской земле, отказываясь от благ земных, собирал драгоценные слова, записывая старинные песни хоровые, свадебные и похоронные заплачки северных воплениц, чтобы в радостный день воскресения русского народа пели дурно французскую песню и хоронили в красных гробах.
– Дело не в стиле, – отвечали мне, – пусть представление французское, а сущность русская: наша революция бескровная.
И продолжали играть, и так дошли до коммуны, и как дошли…
Смутно в душе, я это предчувствовал всегда: разве так просто небо голубое, а земля покрыта зеленым ковром и молодые одеваются в светлое, а старые в темное, на свадьбу приходят в цветном, на похороны – в трауре. Я предчувствовал, что красное так не пройдет, рано или поздно взовьются красные гробы и, увидев их, с ума сойдут и актеры и публика.
Актеры забыли, что они только актеры и разыгрывают человека, созданного Французской революцией. Забыли, и вдруг французская пьеса превратилась в русскую мистерию о происхождении человека от обезьяны, страшную и невиданную миром мистерию, где на тронах сидят обезьяны, а души усопших по черным улицам вихрем носятся в красных гробах.