Цвета дня
Шрифт:
Почему?
Желание ухватиться несмотря ни на что, не ждать больше, паническое желание надеяться вопреки очевидному, и в то же время тревога ощутить в очередной раз, что это не то. Как же мне еще смотреть на вас? Впрочем, мне следовало бы обратить внимание на свои глаза.
Никакого эксгибиционизма.
Чего мне недостает, так это скромной страсти, страсти практичной, в человеческом масштабе, как бой быков или лошадиные скачки, – бокс, например: если бы мне удалось найти себе пристанище в свите Сахарного Рэя Робинсона [2] , я мог бы, возможно, носить его губку, или что-нибудь в этом роде, что-нибудь полезное, ограниченное, земное, далекое от великих идей, без следа идеализма.
2
Рэй Робинсон – американский боксер-профессионал, троекратный чемпион мира.
Он закурил.
Он должен был присоединиться к французскому батальону в Корее у Монклара, сев на следующий пароход, который выходил из Марселя через десять дней. А пока он облокотился о стойку бара рядом с Ла Марном, который уезжал вместе с ним – не из-за идеализма, уточнял он, а просто по дружбе, чтобы последовать за товарищем, – он остановился в Ницце, якобы посмотреть на карнавальное шествие, но также немного и для того, чтобы попрощаться с Педро, который в данный момент мыл бокалы по другую сторону стойки. У Педро была голова боксера – лысый, бритый и седеющий череп, – и он совсем не походил на ваше представление об испанском интеллектуале в изгнании, бывшем преподавателе этнографии в университете в Саламанке.
3
Сегодня здесь, завтра там (англ.).
– Еще раз то же самое, Педро, – сказал он.
– Вы приедете в Корею пьяным, – сказал Педро.
Нас неверно поняли, подумал Ренье. Но он ничего не сказал и взял стакан. Сдержанность и мужественность. Крайне трудно порвать с самим собой, то есть с потребностью справедливости и свободы для других. Быть наконец счастливым для себя самого. Так больше не делается.
У меня в кармане листок, вырванный из вечерней газеты.
С одной стороны на нем пара титек – если его у меня найдут, подумают, что в них вся причина: честь будет сохранена. Но с другой стороны имеется отрывок из американской Конституции, в котором говорится о праве каждого человека стремиться к счастью. Пугающая ответственность.
Непосильная и беспощадная Конституция: стремление к счастью, вы отдаете себе отчет?
Почему не пожизненные принудительные работы, пока вы не убрались на тот свет? Никто не вправе требовать такого. Никто не вправе забивать им головы подобными идеями начиная с самого раннего возраста, начиная со школы.
Конституция, которая поощряет каждого человека к погоне за счастьем, это не демократическая Конституция.
Это Конституция развратная и похотливая, явно реакционная.
Pursuit of Happiness... [4] Это слишком, слишком. Это даже противоестественно. По-моему, все это нужно переделать, черт возьми. Скажите просто: каждый должен искать счастье для других людей. Каждый найдет свое счастье в счастье других людей. Тогда – порядок. Такое можно. Так – это дело, достойное похвалы. Не говоря уже о том, что это все же немного легче, чем быть счастливым самому. Незаметно уклониться от того обязательства перед самим собой, которое при рождении получает от природы каждый, от той чести быть человеком, которая состоит в том, чтобы быть счастливым, чтобы размахивать знаменем человеческого счастья, сознавая тот тяжкий удел, который нам уготован. Сломать железный закон, быть счастливым.
4
Поиски счастья (англ.).
Впрочем, я серьезно подумываю об этом.
В один из этих дней.
Если бы только я тебя повстречал, дорогая, – хоть так и не принято говорить с незнакомкой, но ты меня простишь, – если бы только я тебя повстречал, я бы увез тебя к себе домой, в Рокбрюн – сорок минут езды на автобусе, – и мы бы уж сумели воздать почести американской Конституции.
Мы бы повесили ее над нашей кроватью… Уверен, что в Америке так поступают все любовники.
Pursuit of Happiness... Что за наглецы! Записать такое прямо в Конституцию, это уже что-то запредельное. Словно пота и крови, и самоотверженности, и преданности, и труда, и производительности, словно всего этого было недостаточно. Словно, вдобавок ко всему прочему, нужно было еще сражаться за честь, защищать свою человеческую честь – понятие, смысл которого заключается в том, чтобы быть счастливым. Словно счастье вдвоем может быть чем-то иным, а не выходом из подчинения, отказом от верноподданнической клятвы, горстью воды, похищенной у всеобщей жажды, своего рода пиратством, разбоем вдвоем, Pursuit of Happiness... Вот свиньи!
Он стоял у стойки бара, улыбаясь той чуть насмешливой, едва проступавшей на губах улыбкой, которая была единственным знаком близости со своими мыслями, который он мог себе позволить. Он был высок, худощав, светло-каштановые седеющие волосы, а под ними – лицо, которому не без труда давалась суровость. Левый рукав заправлен в карман пиджака. В течение полугода он возглавлял сыскную полицию Ниццы. Он поступил на службу в полицию после Освобождения, чтобы попытаться пройти курс дезинтоксикации. Им двигало желание порвать – усилие одновременно и радикальное, и наивное: что-то похожее происходит, когда закоренелый алкоголик в один прекрасный день решает больше не пить и запирается подальше от всякой выпивки. После пятнадцати лет борьбы политической и просто борьбы – от дворца Компании взаимного страхования до Испании, от Лиги защиты прав человека до Королевских военно-воздушных сил и партизанского отряда – он поступил на службу в полицию, чтобы порвать с самим собой. Однако не получилось. По истечении нескольких недель исполнения своих обязанностей его начальству а довольно быстро и самому Ренье – стало: ясно, что он не изменился, что он продолжает в том же духе: он пытается реформировать полицию. Пытается сделать из нее нечто человечное и чистое, великодушно-рыцарское, нечто, что летит на помощь справедливости, вдовам и сиротам. Это и вправду было тем, что называется закоренелым идеализмом. Осознав это, он тут же подал в отставку, и все вернулось на круги своя. Он уединился в своем доме в Рокбрюне, где стал писать книги для детей и искусствоведческие рецензии, отважно борясь со всеми организациями, которые непрерывно пытались подцепить его, со всеми комитетами, ассоциациями, партиями, союзами, лигами, движениями, фронтами, группировками, а также с письмами товарищей, по уши увязших в новых боях за то же дело, – товарищами, которые и вправду не умели жить не дыша. Пребывая в одиночестве в своей деревне, он боролся со всем, что уводило его в сторону от главного, – и он ждал. Но ничего не происходило. Впрочем, может, место было выбрано неудачно: Рокбрюн был в какой-то мере изолирован, чуть в стороне от больших дорог, нужно было делать крюк, сюда приезжали все меньше и меньше. И случалось, его неотвязно преследовала мысль, что, быть может, она приехала и обосновалась в Эзе или Ла-Тюрби; он даже подумывал о том, чтобы перебраться в Мексику: своего рода предчувствие.
– Я думал, что шествие начинается в два часа, – проговорил он очень громко, с огромным достоинством.
– У тебя есть время, – сказал Педро. – Корабль отплывает только через десять дней, разве нет?
За бутылками бара, в зеркале, Ренье увидел свое лицо с пресловутыми седыми маяками на висках и отвернулся.
В конце концов, мне уже не двадцать. В двадцать еще позволительно думать, что любовь – это стиль жизни.
Но мне стукнуло сорок, и я поседел, правда, я родился в мае – и это все, что у меня осталось общего с весной.
Я, что называется, зрелый мужчина. Я, в конце концов, имею право на зрелость ума, ту столь хваленную зрелость, которая неумолимо наводит на мысль о хорошо выдержанном сыре.
Мне уже непозволительно – иначе я рискую показаться смешным и неприличным – сказать, что все, что я сделал стоящего в жизни, я сделал под взглядом любви и что Лига защиты прав человека, война в Испании, Королевские военно-воздушные силы и т. д. – все это было для меня лишь способом ухаживания. Если бы мне все еще было двадцать, я мог бы вам сказать, например, что в эскадрилье, при вылете, на рассвете, есть свой способ надевать шлем, очки, складывать парашют и пролетать в трех метрах от земли, – это оттого, что перед глазами у вас женщина. Есть свой способ выгуливать крылья под пулеметным дождем, пикировать на противника и поливать его огнем, пока он не взорвется, – это небо, брошенное к ее ногам. А еще есть свой способ вылезать из кабины, снимать перчатки и шагать по земле в оглушительной тишине – это уже как прикосновение рук, обвивающих вас. Но о таких вещах не говорят.
Мужество – это тоже представление, которое складывается у нас о любви.
Но о таких вещах не говорят.
Он повернулся и бросил на остальных холодный и равнодушный взгляд – так одеваются, готовясь к выходу.
Ла Марн допил водку и разглядывал вишню на дне бокала.
Они ничем не могли помочь друг другу: они были среди мужчин. Единственная женщина, которая там была, – девица легкого поведения: она сидела за стойкой бара, в своем гнезде из чернобурок. Шлюха, подумал Ла Марн, то есть unisex. И он с отвращением отвернулся.
Ла Марн был человеком невысокого роста, худощавым, маленьким, смуглолицым, с тщательно подкрашенными волосами – очень черными и блестящими; ого лицо отличала некая экзотичная, латиноамериканская миловидность; в действительности же он был польского происхождения – сын скорняка из Лодзи. У него еще были длинные и трепещущие ресницы и глаза лани, карие и нежные, с той как бы приятной на ощупь бархатистостью, которую куда приятнее встретить в перчатке от «Гермеса», чем в мужском взгляде. Унаследовав этот прилипчивый женский взгляд от своих родителей, прадедушек и прабабушек, он так и не сумел от него избавиться, несмотря на пять лет, которые специально для этого провел в Иностранном легионе, объяснял он – лукаво, конечно, всегда лукаво. Ни один из его двоюродных братьев так никогда и не понял, зачем он отправился в Иностранный легион, никому из них даже в голову не пришло, что дело в его глазах и что это была попытка десенсибилизации. Он уволился оттуда, старшим сержантом и, похоже, был единственным человеком с таким взглядом, который дослужился в Иностранном легионе до старшего сержанта. Он вернулся затем во Францию, страну, за которой всегда упорно наблюдали его глаза из глубины Польши, из-за того, что детям в гетто рассказывали о Франции. Им говорили о свободе, равенстве и братстве, учили держаться прямо, вместо того чтобы заставлять делать зарядку и научить их глубоко дышать с широко распахнутыми окнами. Все сводилось к одному и тому же. Оказалось, что Ла Марн, вероятно из-за своих глаз, был особо чувствителен к этим дыхательным упражнениям. Он возвращался после них с блестящими глазами, порозовевшими щеками, с грудью, наполненной чистым воздухом, и, когда его польским товарищам случалось обходиться с ним не совсем по правилам хорошего тона на какой-нибудь пустынной аллее в парке Агрикола, куда он иногда забредал, он не сердился на них по-настоящему, потому что они не были французами.Случалось также, что его товарищи насмехались над ним и, чтобы вывести его из себя, говорили, что французы были разбиты немцами в 1870 году. Ла Марн, которому было тогда тринадцать, кидался с палкой на лгунов или в слезах убегал; вот почему он был единственным учеником в школе, в присутствии которого старый учитель, отлично понимавший, в чем дело, ни разу не осмелился провести урок по войне 1870 года. Oн знал, что такое чувствительность.Он знал, что важно, а что нет. Ла Марн в то время не говорил по-французски и не решался учить его вплоть до шестнадцати лет, как не решаешься обратиться к женщине, которой восхищаешься и которую любишь издали. В семнадцать он пережил парочку небольших любовных приключений, что позволило ему победить свою робость, а в восемнадцать приехал во Францию, где сначала заболел от перевозбуждения, затем стал работать у одного портного на улице Лафайетт, учась по ночам. Но он не чувствовал себя в полном согласии с законом. Он запирался у себя в комнате и даже не осмеливался пойти посмотреть достопримечательности. В конце концов в девятнадцать лет он записался в Легион, участвовал в военной кампании Рифа, был ранен и представлен к награде. Затем вернулся в Париж и открыл на свое выходное пособие магазинчик по продаже одежды, продолжая учиться на юридическом. Он вызвал к себе мать и натурализовался. Его жизнь, наверно бы, так и протекала, потихоньку, между парадами 14 июля, которые он никогда не пропускал, и собраниями Лиги защиты прав человека, в Компании взаимного страхования, если бы не случилась война. Июнь 1940 года превратил его в жалкого, опустившегося человека, но он еще цеплялся, он еще верил, что это не серьезно, что это были только танки.Перемирие и Виши добили его. Ему потребовалось некоторое время, чтобы все осознать. И в этом он был не одинок. Никто вокруг не понимал. Но он, несомненно, понимал меньше всех. Это было вполне естественно. Начав изучать Францию по книгам, он в течение долгого времени слышал ее лишь издалека, как звук охотничьего рога из глубины леса. Впрочем, даже натурализовавшись, даже живя в центре Парижа, он продолжал ее слышать как нечто доносившееся извне. Но звук рога внезапно смолк, и из глубины опечаленных лесов исходила лишь тишина. Тогда он не понимал. Он пребывал в полной растерянности. Он внимательно вглядывался в лица французов – они тоже, судя по их виду, ничего больше не слышали; однако полной уверенности не было, возможно, рог звучал в них по-прежнему внутри, но он не знал. Он пребывал в полной растерянности и не понимал. Он проводил время, с религиозным рвением слушая радио Виши, неистово аплодируя имени маршала Петена, проклиная англичан из-за Мерс-Эль-Кебира. По-настоящему он понял, когда очутился на одной парижской улице с желтой звездой на груди. Вот тут-то он понял. Он вернулся к себе домой, провел ночь, сидя на кровати, зубоскаля и рыдая до тех пор, пока в нем не осталось одна лишь икота. Следующую ночь он провел в борделе, впервые в жизни. Затем он сбежал в Марсель и начал копить покрышки, воздушные камеры и продовольственные консервы. Но этого было недостаточно. Ему случалось еще порой слышать далекий звук – по крайней мере, он в это верил. Быть может, это было попросту наваждением. Он укрылся в Ницце и поступил на службу в полицию, в бригаду нравов, – один из способов заткнуть себе уши. Но тогда ему это еще не удалось. Ему решительно не удавалось твердо стоять на земле. Ему не удавалось излечиться. В Лондоне был де Голль, который не оставлял его в покое. В 1943-м с ним приключился новый кризис идеализма, и он поспешил присоединиться к партизанам Савойи. Среди всех партизан ему, возможно, больше других требовалось фальшивое имя, так стыдно было ему находиться там, так стыдно было еще раз уступить.