Цвета дня
Шрифт:
Вилли вышел от Белча насвистывая. Сразу по прибытии в Париж он послал письмо на Сицилию. Никакого ответа не последовало. Единственное, что он знал, – счет в банке, открытый Энн в Ницце на имя Сопрано, – он ей объяснил, что речь идет об особо выгодной коммерческой сделке, – каждый месяц регулярно уменьшается. Сам же Сопрано ни разу себя не обнаружил. Но этого оказалось достаточно, чтобы у Вилли появилась на весь срок их пребывания во Франции некоторая непринужденность в поведении с Энн, этакое отеческое и несколько ироничное превосходство. Ну а теперь ему уже нечего было бояться. Они вылетали на следующий день. Все же ему не терпелось отвезти ее назад в Голливуд, поместить в среду, которая была ей знакома достаточно, чтобы ничего от нее не ждать. А Голливуд и правда идеальное место, если ни с кем не хочешь повстречаться, подумал Вилли с благодарностью. Он неожиданно ощутил торжество и мощь и с трудом удержался от того, чтобы не постучать себя в грудь кулаками, как какая-нибудь горилла: такое чувство, что ты полностью владеешь ситуацией. Но это длилось лишь мгновение. Один взгляд на лицо Энн – и горилла превратилась в Микки Мауса и свернулась клубочком в уголке, зажав хвост между лап и теплым носом. Она была так прекрасна. Он снова почувствовал себя незащищенным со всех сторон. На ее лице не было ни следа морщин. Порой ее охватывал панический страх перед надвигающимися годами, и Вилли знал почему. Еще он знал, что об искусстве старения у нее были жесткие и в то же время наивные представления человека, который еще
– Мы пропустим шествие, – сказал он. – Вы идете, Гарантье?
– Иду, иду.
Она сейчас грезит о любви, подумал Гарантье, пока Вилли расплачивался по счету. Или просто грезит, что одно и то же. Негоже в наше время знаменитой и независимой женщине грезить о любви на манер наших бабушек, о присутствующих говорить не будем. Наши бабушки мечтали в условиях социального неравенства, когда любовь становилась их единственным способом самовыразиться, но сегодня… Он вдруг очень ясно увидел себя облаченным в викторианский кринолин и чепчик, вздыхающим в окне при лунном свете. Лицо его скривилось. Юмор превратился у него в затасканный способ жульничать и был уже не в состоянии полностью его удовлетворить. Он вылил в рот последнюю каплю коньяка, посмаковал ее со знанием дела и посмотрел сквозь застекленную дверь на море, которое дефилировало, как толпа, неся впереди белое знамя парусника. Он с достоинством отвернулся от него. «Я принадлежу к классу, для которого зрелище природы – это вечный упрек». Волнение, которое он чувствовал при виде моря и неба, выливалось в болезненное покалывание, которое он избегал анализировать, опасаясь обнаружить в нем прежде всего ощущение какого-то отсутствия, заполнявшего горизонт; он силился разглядеть в этом всего лишь признак сумрачной и нежной чувствительности, всегда тайно влюбленной в красоту драмы и полностью безразличной к ее причинам и лекарствам, что-то вроде лебединой песни буржуазного сердца. Он уже давно изображал из себя коммуниста, но так до сих пор и не вступил в партию – вовсе не из-за недостатка убежденности, а чтобы оградить себя от контактов с реальностью. Он и в самом деле считал, что такой, каким он представал здесь, перед застекленной дверью «Негреско», – влюбленно поглаживающий бокал с коньяком, с японской прядью и неприметно серыми оттенками лица и одежды, – он работает на приближение царства народных масс, но всегда по-своему, то есть неприметно. Ему удавалось даже внушить себе таким образом, что он занят кипучей и ежеминутной деятельностью и что он ударный боец, если так можно выразиться. Для этого ему было достаточно просто находиться здесь и продолжать делать то, что он делает. Он отпил немного коньяку, и сам этот жест показался ему вкладом. По сути дела, подумал он в тот же миг, драма любви, эта пресловутая любовная трагедия, которой Запад наполнил свои книги, театр, кино, – всего лишь нежелание взглянуть в лицо подлинной трагедии, коей является борьба классов и эксплуатация пролетариата. Не хотелось бы скатываться к парадоксу – этому чисто буржуазному способу саботирования действительности, формулируя ее, – но нет никаких сомнений, что большинство этих бесчисленных избитых любовных трагедий – это ситуации, созданные из любых деталей, пристанища, куда мы стремимся убежать от социальной действительности, и ничего более. Любовники пытаются создать для себя маленькое частное предприятие – этакую лавочку на двоих, магазинчик, открытый одним индивидуумом для другого и ни для кого больше, – и забаррикадироваться там. Их торговля заключается в том, чтобы снабжать друг друга радостями и полнотой чувств, которые, казалось бы, делают бесполезным участие масс. Впрочем, экзальтированное, бредовое, болезненное место, которое отводится любви у западноевропейских племен, является счастливым знаком для сил прогресса, поскольку свидетельствует о том, что осажденное со всех сторон и неспособное произвести вылазку общество панически отступает во внутренний мир. В марксистском же обществе, напротив, любовь пары выходит наконец-то из области патологии, она уже не тот тотальный грабеж, каким является в буржуазной полусфере сердца, это уже не нагнетание жара, не космический взрыв и не ужасающее сокращение солидарности, а лишь здоровое честное распределение на уровне пары, чувство, которое триумфально скатилось со всей человеческой пирамиды, чтобы очутиться на земле: здесь уже нельзя оказаться покинутым. Я говорю о себе. Но с одиночеством кончается и юмор. Он рассеянно наблюдал за тем, как хулиганской походкой удаляется и исчезает за мысом крейсер. Нам нужно освободиться и от юмора, подумал он, от этого пассивного и трусливого способа исправить мир для себя одного. Юмор – это всегда способ отстраниться, этакая созерцательная, чисто внутренняя революция того, кто отказывается действовать. Мир преломляют в юморе, – и вот он уже держится перед вами абсолютно прямо, и вам для этого не пришлось и пальцем пошевелить. К чему прекращать эксплуатацию человека
– Иду, иду. Я за вами.
У английских туристов произошла революция. Старая дева, выйдя из всеобщей фригидности, царившей в том углу, внезапно встала и, схватив серпантин, запустила им в сторону гида с таким решительным видом, что было почти что слышно, как лопается по швам ее воля; серпантин угодил гиду в подбородок; тот порвал его, не отрываясь от чашки с кофе; несчастная какое-то время продолжала стоять под пристальными взглядами соотечественников, затем улыбнулась в свои вдруг запотевшие очки и села, как рухнула; затем она буквально испарилась, ее здесь уже попросту не было. Никогда больше не повторит она попытки, подумал Ренье с огромной симпатией к бедной девушке. Запрещается выставлять наружу свои чувства. Она-то хоть отважилась на жест, а вот я. Со своей физиономией искателя приключений и недостающей рукой, я остаюсь невозмутимым и высокомерным, а что до лиризма, то теперь я способен лишь на физическое мужество – последний мужской способ петь. Однако постойте. Вот погодите, я ее найду, и вы увидите, стану ли я молчать, чтобы вы меня услышали. Вы увидите, ограничусь ли я пальцами и слюной. Пусть только явится. Ей будет место. Я вырыл ей в своем сердце потрясающее место – ей и в самом деле будет куда поместиться.
Ей не будет там тесно.
От испанских бригад до Шарля де Голля, от Королевских военно-воздушных сил до малыша Деспьо, от Сталинграда до Сеула, от братства до классовой борьбы, от надежды до наших дней, от концентрационных лагерей до исправительно-трудовых колоний, от коммунизма до коммунистов, от демократии до демократов – можно назвать еще массу таких вот обреченных идей, которые растягивают ваше сердце до их собственной беспредельности и таким образом подготавливают в нем местечко для любви.
Тогда женщина может быть там принята достойно: все подготовлено.
Естественно, что без этого, без справедливости и братства, присутствующих внутри вас в виде все расширяющейся пустоты, сердце было бы слишком маленьким, слишком скрючившимся.
Его нечем было бы заполнить.
Сначала его надо открыть, расширить, наполнить воздухом и светом, заставить его задышать, сделать так, чтобы оно коснулось своими краями горизонта: после чего можно любить женщину, благо есть чем, есть все, что нужно.
Вот почему столько людей тщетно пытаются дать миру справедливость и свободу: они готовятся любить. Пытаются быть на высоте. Освобождают место для любви.
Чтобы любовь не чувствовала себя там в тесноте. Чтобы женщина могла войти к вам в сердце, выпрямившись во весь рост.
Это способ подготовиться, вот и все.
И вот почему не бывает обреченных идей.
Мы никогда не губим великую идею: мы лишь учимся дышать. И если бы я не был трусом, уже наполовину кастрированным мужской стыдливостью, я бы назвал вам здесь все места, которые дружба вырыла в моем сердце для любви. Я бы все рассказал вам про те места, которые Гуменк, Пижо, Зирнхелъд подготовили в моем сердце, чтобы, когда придет время, женщина чувствовала себя здесь как у себя дома.
Пижо.
Вам всем, конечно, известно, что полковник Пижо был сбит в Ливии. Его самолет сгорел, он сам попал в плен. Даже будучи тяжело раненным, – но я не сообщаю вам здесь ничего нового, – он сбегает из госпиталя, идет через пустыню и добирается до территории, контролируемой Королевскими военно-воздушными силами, чтобы умереть среди своих.
Так вот, он готовит это место, этот Пижо.
Еще как готовит.
Так что, когда вы затем начинаете любить женщину, вы можете не сомневаться: место для нее будет.
А Гуменк?
В 1941 году эскадрилья была в Леванте, когда один из нас – мир его праху, хотя он еще и жив, – украл один из наших самолетов, чтобы вернуться к себе в Виши. Англичане, которых тут же поставили в известность, у нас самолеты отбирают. И тогда командир Гуменк добивается, чтобы ему поручили то, что называют боевым заданием-самопожертвованием, – не спрашивайте, что это такое, речь ведь не о налогах – и погибает на Крите, искупая подлость своей смертью.
Так вот, такой, как Гуменк, готовит ваше сердце, агнцы вы мои, и нужно много любви, чтобы заполнить такую яму, как та, что образовалась с его уходом.
А Зирнхельд?
Аспирант Зирнхельд, может, помните?
Первая рота парашютистов Французских свободных сил, пал в рейде на Мерса-Матрух [9] . Он еще успел написать перед отправкой на боевое задание:
Я не прошу тебя ни об отдыхе, Ни о покое Души или тела. Я не прошу тебя ни о богатстве, Ни об успехе, ни даже о здоровье. Обо всем этом тебя столько просят, Что ты, наверное, все уже роздал. Дай мне, Господи, то, что у тебя осталось, Дай мне, Господи, то, чего у тебя не просят. Я хочу опасности и тревоги, Я хочу волнений и схваток, И чтобы ты дал мне это, Господи, Окончательно и бесповоротно. Чтобы я был уверен, что это у меня будет всегда, Ибо у меня не всегда хватит мужества Попросить об этом тебя. Дай мне, Господи, то, что у тебя осталось, Дай мне то, чего не хотят другие.9
25 июня 1942 года в сражении под Мерса-Матрухом итало-немецкие войска под командованием фельдмаршала Роммеля одержали победу над четырьмя английскими дивизиями генерала Окинлека.
Но я в очередной раз не сообщаю вам ничего нового. Уверен, что все вы читаете эту молитву перед сном.
Но вы, наверное, считаете, что все это значит требовать от женщины слишком много, знаю. Но в том и состоит все чудо, вся надежда жизни, что они на это способны.
Они вам улыбаются – и все вдруг становится так, как будто никто и не умер.
Все ваши товарищи возвращены вам в этой улыбке.
Нет, это не святотатство. Нет, потому что я неспособен на такое святотатство.
Я их слишком любил.