Цветаева без глянца
Шрифт:
Ариадна Сергеевна Эфрон:
В доме, бывшем приданым Варвары Дмитриевны и еще не остывшем от ее присутствия, молодая хозяйка завела свои собственные порядки, рожденные не опытом, которого у нее не было, а одной лишь внутренней убежденностью в их необходимости, порядки, пришедшиеся не по нраву ни челяди, ни родственникам первой жены, ни, главное, девятилетней падчерице [1; 148].
Валерия Ивановна Цветаева:
В нашу семью она вошла ураганом. И дальше не сумела дать покой и здоровый семейный уклад. Трудно было и ей самой, и другим с нею тоже [1; 21].
Ариадна Сергеевна Эфрон:
Из двух дочерей от второго брака Ивана Владимировича наиболее для родителей легкой оказалась (или
Валерия Ивановна Цветаева:
Мария Александровна сама была человек порывистый, несдержанный [1; 15].
Анастасия Ивановна Цветаева:
Мама не любила хозяйства, — так нам после говорили о ней, и хоть я помню, как она метила по канве — затейливыми, по печатным тетрадочкам образцов, буквами — белье, и даже вышивала порой, крестиком, и заказывала обеды и ужины, и поливала цветы; и помню гневные стычки между ней и бонной или экономкой Августой Ивановной, долговязой немкой, — но все это делалось поверхностью сердца. И как ни строга она была к нам, и как ни долги и пылки были ее нам нотации — мы никогда не восставали против нее. Оттого ли, что мы обе были — в нее, и понимали ее с полуслова, — мы ее жарко любили. Именно жар был в наших отношениях с матерью, и его — хоть отец был к нам всегда добр — не было в отношении к отцу. Отец нам был скорее — дед: шутливый, ласковый, но далекий. С матерью же общение было самое тесное, хотя мы и жили в отдалении — она внизу, мы, дети, на антресолях [15; 24–25].
Ариадна Сергеевна Эфрон:
Детей своих Мария Александровна растила не только на сухом хлебе долга: она открыла им таза на никогда не изменяющее человеку, вечное чудо природы, одарила их многими радостями детства, волшебством семейных праздников, рождественских елок, дала им в руки лучшие в мире книги — те, что прочитываются впервые; возле нее было просторно уму, сердцу, воображению [1; 150–151].
Анастасия Ивановна Цветаева:
Мамины рассказы! О чем? О чем только не! О старом короле Лире, изгнанном дочерьми, которым он отдал корону и царство, о его ночи под грозой в поле… О молодом Людовике Баварском, любившем луну и пруды, музыку, отрекшемся от престола, поселившемся в лесу, во дворце Бург, жившем ночью под музыку Вагнера — театр и оркестр, — а днем спал. Он утонул в озере (или бросился в него). Мама с дедушкой плыли по этому озеру на лодке. Мама, сняв с пальца кольцо, опустила с ним руку в воду, разжала руку — и оно, замедленное водой в падении, ушло, золотнув, в глубину… Это мы понимали. <…>
Со страстной любовью к отцу своему мама рассказывала о путешествиях с ним за границей, о поездке по Рейну, реке легенд, текущей меж гористых берегов, о старых замках на утесах, о местах, где пела Лорелея. Мы уже знали о ней знаменитую немецкую песнь Гейне. И родным становился зеленый, пенистый Рейн. <…>
Она постоянно читала нам вслух, забирая нас вниз, к себе, от гувернантки (то француженки, то немки). В высокой, зимой холодной «маминой гостиной» с большим книжным шкафом и книжными полками, картинами, с ковром поверх старого холодного паркета, сидя за своим, ореховым письменным столиком, при свете зеленого фарфорового абажура ее — еще с девических лет — лампы, она читала нам свои любимые, еще ее детства книги, — а мы на ковре слушали ее мастерское чтение. Не мы одни: большая перламутровая раковина, сиявшая, как заря, и в которой шумело море. И голубые шары, три — как основа, и на них четвертый, и как ни верти их — все так же: один сверху и снизу три — такие голубые, светлые, темные, такие глубоко голубые, что — синие, как мамино сапфировое кольцо. <…> Раковина была Мусина, шары — мои; затем мы менялись, и счастью нового обладания не было ни дня, ни краю. Так мы менялись всем, все деля. Только одно осталось на все детство: «Ундина» — навек Маринина, «Рустем и Зораб» — мой [15; 11, 25].
Марина Ивановна Цветаева:
О, как мать торопилась, с нотами, с буквами, с «Ундинами», с «Джэн Эйрами», с «Антонами Горемыками», с презрением к физической боли, со Св. Еленой, с одним против всех, с одним — без всех, точно знала, что не успеет, все равно не успеет всего, все равно ничего не успеет, так вот — хотя бы это, и хотя бы еще это, и еще это, и это еще… Чтобы было чем помянуть! Чтобы сразу накормить — на всю жизнь! Как с первой до последней минуты давала, — и даже давила! — не давая улечься, умяться (нам — успокоиться), заливала и забивала с верхом — впечатление на впечатление и воспоминание на воспоминание — как в уже не вмещающий сундук (кстати оказавшийся бездонным), нечаянно или нарочно: Забивая вглубь — самое ценное — для дольшей сохранности от глаз, про запас, на тот крайний случай, когда уже «все продано», и за последним — нырок в сундук, где, оказывается, еще — всё. Чтобы дно в последнюю минуту, само подавало. (О, неистощимость материнского дна, непрестанность подачи!) Мать точно заживо похоронила себя внутри нас — на вечную жизнь. Как уплотняла нас невидимостями и невесомостями, этим навсегда вытесняя из нас всю весомость и видимость. И какое счастье, что все это было не наука, а Лирика <…>.
После такой матери мне оставалось только одно: стать поэтом [7; 13–14].
Лёра
(сводная сестра Валерия Ивановна Цветаева)
Ариадна Сергеевна Эфрон:
Валерия невзлюбила Марию Александровну с детских лет и навсегда, и если впоследствии разумом что-то и поняла в ней, то сердцем ничего не приняла и не простила: главным же образом — чужеродности самой природы ее собственной своей природе, самой ее человеческой сущности — собственной своей; этого необычайного сплава мятежности и самодисциплины, одержимости и сдержанности, деспотизма и вольнолюбивости, этой безмерной требовательности к себе и к другим и столь несхожего с атмосферой дружелюбной праздничности, царившей в семье при Варваре Дмитриевне, духа аскетизма, насаждавшегося мачехой. Всего этого было через край, все это било через край, не умещаясь в общепринятых тогда рамках. Может быть, не приняла Валерия и сумрачной неженской мощи таланта Марии Александровны, выдающейся пианистки, пришедшего на смену легкому, соловьиному, певческому дару Варвары Дмитриевны. <…>
Искренне любившая отца, Валерия вначале относилась к его младшим дочерям, своим сводным сестрам, с равной благожелательностью; приезжая на каникулы из института и потом, по окончании его, она старалась баловать обеих, «нейтрализовать» строгость и взыскательность Марии Александровны, от которой оставалась независимой, пользуясь в семье полнейшей самостоятельностью, как и ее брат Андрей. На отношение Валерии Ася отвечала со всей непосредственностью, горячей к ней привязанностью; Марина же учуяла в нем подвох: не отвергая Валериных поблажек, пользуясь ее тайным покровительством, она тем самым как бы изменяла матери, ее линии, ее стержню, изменяла самой себе, сбиваясь с трудного пути подчинения долгу на легкую тропу соблазнов — карамелек и чтения книг из Валериной библиотеки [1; 148,149–150].
Анастасия Ивановна Цветаева:
Лёра была на десять лет старше Марины и на двенадцать лет — меня. На семь с лишним лет старше ее родного брата Андрюши. Она никогда нас не обижала, заступалась за нас перед вспыльчивой мамой. С нами шутила, тормошила нас, поддразнивала (меня — за хныканье и заливчатый плач на «и»). Она была — особенная, ни на кого не похожая [15; 37].
Марина Ивановна Цветаева:
Бескровное смуглое лицо, огромные змеино-драгоценные глаза в венце чернейших ресниц, маленький темный сжатый рот, резкий нос навстречу подбородку, — ни национальности, ни возраста у этого лица не было. Ни красоты, ни некрасоты. Это было лицо — ведьмы [7; 37].