Цветаева без глянца
Шрифт:
Теперь — судите.
Я в ее жизнь больше не вмешиваюсь. Раз — без оборота, то и я без оборота. (Не только внешне, но внутри.) Ведь обычными лекарствами необычный случай — не лечат. Наш с ней случай был необычный и м. б. даже — единственный. (У меня есть ее тетради.)
Да и мое материнство к ней — необычайный случай. И, всё-таки, я сама. Не берите эту необычайность как похвалу, о чуде ведь и народ говорит: Я — чудо; ни добро, ни худо.
Ведь если мне скажут: — так — все, и так — всегда, это мне ничего не объяснит, ибо два семилетия (это — серьезнее, чем «пятилетки») было не как все и не как всегда. Случай — из ряду вон, а кончается как все. В этом—тайна. И — «как все» — дурное большинство, ибо есть хорошее, и в хорошем — так не поступают. Какая жесткость! Сменить комнату, все сводить
Я это Вам рассказываю к тому, чтобы Вы видели, как эта Аля мне дорого далась <…> [9; 277–279].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма В. Н. Буниной. Париж, Ване, 11 февраля 1935 г.:
Я сейчас внешне закрепощена и душевно раскрепощена: ушла — Аля, и с нею относительная (последние два года — насильственная!) помощь, но зато и вся нестерпимость постоянного сопротивления и издевательства. После нее я — вот уже 10 дней — все еще выношу полные углы и узлы тайной грязи, всё, годами скрытое от моих доверчивых я близоруких глаз. Были места в кухне, не подметенные ни разу. Пуды паутины (надела очки!) — и всё такое. Это было — жесточайшее и сокровенно-откровеннейшее наплевание на дом. Сор просто заметался (месяцами!) под кровать, тряпки гнили, и т. д. — Ох! — Ушла «на волю», играть в какой-то «студии», живет попеременно то у одних, то у других, — кому повяжет, кому подметет (это для меня возмутительней всего, после такого дома!) — всех очарует… Ибо совершенно кругла, — ни угла. <…>
Ушла внезапно. Утром я попросила сходить Муру за лекарством — был день моего чтения о Блоке и я еще ни разу не перечла рукописи — она сопротивлялась: —Да, да… И через 10 мин<ут> опять: — Да, да… Вижу — сидит штопает чулки, потом читает газету, просто — не идет. — «Да, да… Вот когда то-то и то-то сделаю — пойду…»
Дальше — больше. Когда я ей сказала, что так измываться надо мной в день моего выступления — позор, — «Вы и так уж опозорены». — Что? — «Дальше некуда. Вы только послушайте, что о Вас говорят».
Но было — куда, ибо 10 раз предупредив, чтобы прекратила — иначе дам пощечину — на 11 раз: на фразу: «Вашу лживость все знают» — дала. — «Не в порядке взрослой дочери, а в порядке всякого, кто бы мне это сказал — вплоть до Президента Республики». (В чем — клянусь.)
Тогда С. Я., взбешенный (НА МЕНЯ) сказал ей, чтобы она ни минуты больше не оставалась, и дал ей денег на расходы.
Несколько раз приходила за вещами. Книг не взяла— ни одной. — Дышу. — Этот уход — навсегда. Жить с ней уже не буду никогда. Терпела до крайности. Но, Вера, я не бальмонтова Елена [31] , которой дочь буквально (а м. б. и физически!) плюет на голову. Я, в конце концов — трезва: ЗА ЧТО?
31
Е. К. Цветковская — третья жена К. Д. Бальмонта. — Сост.
Моя дочь — первый человек, который меня ПРЕЗИРАЛ. И, наверное — последний. Разве что — ее дети. Родство для меня — ничто. Т. е. внутри — ничто. Терпя годы, я внутри не стерпела и не простила — ничего [1; 284–285].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма Л. П. Берии. Голицыне, 23 декабря 1939 г.:
Дочь моя, Ариадна Сергеевна Эфрон, первая из всех нас уехала в Советский Союз, а именно 15 марта 1937 г. До этого год была в Союзе Возвращения на Родину. Она очень талантливая художница и журналистка. И — абсолютно лояльный человек. В Москве она работала во французском журнале «Ревю де Моску» (Страстной бульвар, д<ом> 11) — ее работой были очень довольны. Писала (литературное) и иллюстрировала, отлично перевела стихами поэму Маяковского. В Советском Союзе себя чувствовала очень счастливой и никогда ни на какие бытовые трудности не жаловалась [9; 663].
Марк Львович Слоним:
В 1937-м Аля уехала в СССР, вскоре была арестована, провела около восемнадцати лет в лагерях и ссылке и только после смерти Сталина, кажется в 1955 году, получила возможность поселиться сперва в Тарусе, а затем и в Москве. Она отдала все свои силы на служение памяти матери, в этом видела свою миссию и долг. Она собрала архив рукописей МИ, много поработала и продолжает работать над опубликованием ее произведений, и делает это со страстью и ревнивым обожанием, как бы искупая прежние грехи [1; 342].
Ира
(дочь Ирина Сергеевна Эфрон)
Марина Ивановна Цветаева. Из письма Е. Я. Эфрон. 29 апреля 1917 г.:
Ирина понемножечку хорошеет, месяца через 3 будет определенно хорошенькая. По краскам она будет эффектней Али, и вообще — почему-то думаю — более внешней, жизненной. Аля — это дитя моего духа. — Очень хороши — уже сейчас — глаза, необычайного блеска, очень темные (будут темно-зеленые или темно-серые), — очень большие. И хорош рот. Нос, думаю, будет мой: определенные ноздри и прямее Алиного, вроде как у Андрюши в этом возрасте [8; 93].
Ариадна Сергеевна Эфрон. Из письма П. Г. Антокольскому. 21 июня 1966 г.:
Но вот что важно: моя сестра Ирина вовсе не была безнадежно больной. Она просто родилась и росла в ужасающе голодные годы, была маленьким недокормышем, немного — от недоедания — недоразвитым, т. е. в три года говорила, как двухлетняя, не фразами, а словами; впрочем, знала и стишки, и песенки. Ножки у нее были немного рахитичные, мама все сажала ее на подоконник на солнышко, верила, что поможет… Ирина была прелестная, прехорошенькая девочка с пепельными кудрями, лобастая, курносенькая, с огромными отцовскими глазами и очаровательным ротиком [17; 284].
Елизавета Яковлевна Эфрон (1885–1976), режиссер, педагог, сестра С. Я. Эфрона. Из письма С. Я. Эфрону. 1923 г. Черновик:
Ты знаешь вероятно что одно лето Ирина провела у меня, первое лето коммунизма 1918 г. Я жила у Анны Григ<орьевны>, морально было ужасно, я накупила провианта на все деньги кот<орые> у меня были (мамин залог). И Анна очень скоро сказала что все запасы истощились и выживала меня. Мы расходились в политич<еских> убежд<ениях>. Я собрала все свое самообладание и молча выносила оскорбления, только чтобы не возвращать Ирину. Она стала как бы моей дочкой.
Это была умная, кроткая, нежная девочка. Привезла я ее совсем больной слабой, она все время спала, не могла стоять на ногах. За три мес<яца> она стала неузнаваемой, говорила, бегала. Тиха она была необыкновенно, я все лето ничего не могла делать, даже читать, я упивалась ее присутствием, ее жизнью, ее развитием.
Моей мечтой было взять ее совсем и растить.
Мне предложили место сельской учительницы, я написала Марине об этом и спрашивала не даст ли она мне девочку на зиму. Уезжать в глушь одной я была не в силах. Ирина же заполнила бы всю мою жизнь. <…> Я ждала ответа от Марины, отдаст ли она мне Ирину на зиму. Вместо ответа приехала Марина и взяла у меня Ирину. Когда я спросила отчего она ее берет она ответила что теперь в Москву привозят молоко (летом молока не было) и оставаться ей в деревне нет надобности. <…>