Цветаева без глянца
Шрифт:
1938. Вокруг — грозные моря неуюта — мирового и всяческого, мы с Муром — островок, а м. б. те легкомысленные путешественники, разложившие костер на спине анаконды. Весь мой уют и моя securite [37] — Мур: его здравый смысл, неизбывные и навязчивые желания, общая веселость, решение (всей природы) радоваться вопреки всему, жизнь текущим днем и часом — мигом! — довлеет дневи злоба его, — его (тьфу, тьфу, не сглазить!) неизбывный аппетит, сила его притяжений и отвращений, проще — (и опять: тьфу, тьфу, не сглазить!) его неизбывная жизненная сила [10; 554].
37
Безопасность, уверенность (фр.).
Мария Иосифовна Белкина:
Он был высокий, плотный, блондин, глаза серые, черты лица правильные, тонкие. Он был красив, в нем чувствовалась польская или немецкая кровь, которая текла и в Марине Ивановне. Держался он несколько высокомерно, и выражение лица его
Он был в тщательно отутюженном костюме, при галстуке (это несмотря на жару), и носки были подобраны под цвет галстука [4; 39].
Ольга Петровна Юркевич (р. 1927), педагог, дочь П. И. Юркевича:
Был он крупный, с развитым торсом. На первый взгляд его можно было принять за спортсмена. Особенно выделялись ширина плеч, царственно поставленная голова с широким, просторным лбом.
Ни тени приязни не было у него на лице. Смотрел он выше голов людей. С порога небольшими серыми глазами в частой щеточке ресниц осмотрел он комнату. Сухо, не глядя, поклонился общим поклоном и замер. За весь вечер не произнес ни слова.
Сидел он среди занятых разговором людей весьма отчужденно. Его крупная, безукоризненно одетая в серый тон фигура какого не вязалась с обыденностью обстановки. <…>
За столом, сидя рядом с Муром, я имела возможность его рассмотреть, вернее, не его, а его руку, которую он, я думаю, не без умысла, картинно выложил на рукав пиджака. Многократно вспоминая ее совершенную форму, я могу только сказать, что нечто подобное я видела в скульптурах древнегреческих ваятелей. Мне всегда хочется сравнить эти руки с руками Афродиты. Крупные, белоснежные, с великолепным сводом и тонкими аристократическими суставами. Эти руки не могли ничего крепко взять, они могли только прикоснуться [4; 108, 110].
Мария Иосифовна Белкина:
Он мог легко вступать в разговор на равных со взрослыми, с безапелляционностью своего не мнимого, вернее, не зримого, возраста, а подлинного пятнадцатилетия. Он даже Марину Ивановну мог оборвать: «Вы ерунду говорите, Марина Ивановна!» И Марина Ивановна, встрепенувшись как-то по-птичьи, на минуту замолкала, удивленная, растерянная, и потом, взяв себя в руки, продолжала, будто ничего не произошло, или очень мягко и настойчиво пыталась доказать ему свою правоту. Он всегда называл ее в глаза — Марина Ивановна и за глаза говорил: «Марина Ивановна сказала, Марина Ивановна просила передать!» Многих это шокировало, но мне казалось, что мать, мама как-то не подходит к ней, Марина Ивановна — было уместнее [4; 39–40].
Ариадна Сергеевна Эфрон. В записи В. Лосской:
Мур был одаренный, незаурядный мальчик. Он мог писать о литературе. У него был критический и аналитический ум. Он отлично знал французскую литературу и язык и был до некоторой степени маминым повторением (в мужском варианте) <…> Всю жизнь он был довольно печальным мальчиком, но верил в будущее. Был прост и искренен, так же, как мама. Мама ведь была искренняя и открытая, и он не лукавил и не был дипломатом. То, что он делал плохого, он всегда рассказывал, ему так нужно было, потому что правда была в его душе [5; 138].
Людмила Васильевна Веприцкая (1902–1988), детская писательница, драматург:
Прекрасно знал литературу. Тагер, однажды погуляв с ним по лесу и поговорив о литературе, пришел и сказал: «Я не встречал в таком возрасте такого знания литературы». Однако с математикой у Мура было плохо, и Марина Ивановна нанимала ему репетитора [4:94].
Татьяна Николаевна Кванина:
Мне нравилось, что Мур был учтив: когда я приходила, он никогда не садился, прежде чем не сяду я.
Если при разговоре с ним я вставала и подходила к нему, он неизменно вставал [1; 474].
Георгий Сергеевич Эфрон (Мур) (1925–1944), сын М. И. Цветаевой. Из дневника:
25/III-41. Мамаша в последнее время подружилась с какой-то служащей из Группкома Гослита Ниной Герасимовной и часто к ней ходит. В четверг она где-то будет читать свои стихи, и там будет много народа. Где-то в мастерской какой-то скульпторши. Мать всячески приглашает меня и к Нине Герасимовне, и на чтение и говорит, что ее знакомые к моим услугам, но я полагаю, что я просто не могу ходить в гости как «сын Марины Ивановны» — что мое положение среди ее знакомых неравноправно. Я считаю, что я буду вращаться только в такой среде, где я буду сам Георгий Сергеевич, а не «сын Марины Ивановны». Иными словами, я хочу, чтобы люди со мной знакомились непосредственно, а не как с «сыном Цветаевой» [19; 305].
Татьяна Николаевна Кванина:
Ему было, конечно, предельно трудно в этот период. Все новое: страна, уклад жизни, школа, товарищи. Все надо было узнавать вновь, надо было найти свое место. А тут еще переходный возраст: повышенная раздражительность, нетерпимость к советам (не дай Бог, приказаниям!), болезненное отстаивание своей самостоятельности и пр., и пр. <…>
Как-то Марина Ивановна хотела поправить кашне уходившему Муру (на улице было холодно). Мур вспыхнул, сердито дернулся, резко отвел руку Марины Ивановны и резко сказал: «Не троньте меня!» Но тут же посмотрел на мать, потом на меня, и такое горестное, несчастное лицо у него было, что хотелось броситься с утешением не к Марине Ивановне, а к нему, к Муру [1; 474–475].
Георгий Сергеевич Эфрон (Мур). Из дневника: 16/VII-41:
С некоторого времени ощущение, меня доминирующее, стало распад. Распад моральных ценностей, тесно связанный с распадом ценностей материального порядка. Процесс распада всех без исключения моральных ценностей начался у меня по-настоящему еще в детстве, когда я увидел семью в разладе, в ругани, без объединения. Семьи не было, был ничем не связанный коллектив. Распад семьи начался с разногласий между матерью и сестрой, — сестра переехала жить одна, а потом распад семьи усилился отъездом сестры в СССР. Распад семьи был не только в антагонизме — очень остром — матери и сестры, но и в антагонизме матери и отца. Распад был еще в том, что отец и мать оказывали на меня совершенно различные влияния, и вместо того, чтобы им подчиняться, я шел своей дорогой, пробиваясь сквозь педагогические разноголосицы и идеологический сумбур. Процесс распада продолжался пребыванием моим в католической школе Маяра в Кламаре. С учениками этой школы я ничем не был связан, и хотя меня никто не третировал, но законно давали ощущать, что я — не «свой», из-за того, что русский и вдобавок коммунистической окраски. Что за бред! Когда-то ходил в православную церковь, причащался, говел (хотя церковь не переносил). Потом пошло «евразийство» и типография rue de l’Union. Потом — коммунистическое влияние отца и его окружающих знакомых — конспираторов-«возвращенцев». При всем этом — общение со всеми слоями эмиграции… и обучение в католической школе! Естественно, никакой среды, где бы я мог свободно вращаться, не было. Эмигрантов я не любил, потому что говорили они о старом, были неряшливы и не хотели смотреть на факты в глаза, с «возвращенцами» не общался, потому что они вечно заняты были «делами». С французскими коммунистами я не общался, так как не был с ними связан ни работой, ни образом жизни. Школа же мне дала только крепкие суждения о женщинах, порнографические журналы, любовь к английскому табаку и красивым самопишущим ручкам — и всё. С одной стороны — гуманитарные воззрения семьи Лебедевых, с другой — поэтико-страдальческая струя влияний матери, с третьей — кошачьи концерты в доме, с четвертой — влияние возвращенческой конспирации и любовь к «случайным» людям, как бы ничего не значащим встречам и прогулкам, с пятой — влияние французских коммунистов и мечта о СССР как о чем-то особенно интересном и новом, поддерживаемая отцом, с шестой — влияние школы (католической) — влияние цинизма и примата денег. Все эти влияния я усваивал, критически перерабатывал каждое из них — и получался распад каждой положительной стороны каждого влияния в соответствии с действием другого влияния. Получалась какая-то фильтрация, непонятная и случайная. Все моральные — так называемые объективные — ценности летели к чорту. Понятие семьи — постепенно уходило. Религия — перестала существовать. Коммунизм был негласный и законспирированный. Выходила каша влияний. Создавалась довольно-таки эклектическая философски-идеологическая подкладка. Процесс распада продолжался скоропалительным бегством отца из Франции, префектурой полиции, отъездом из дому в отель и отказом от школы и каких-то товарищей, абсолютной неуверенностью в завтрашнем дне, далекой перспективой поездки в СССР и вместе с тем общением — вынужденно-матерьяльным — с эмигрантами. Распад усугублялся ничегонеделаньем, шляньем по кафэ, встречей с Лефортом, политическим положением, боязнью войны, письмами отца, передаваемыми секретно… какая каша, боже мой! Наконец отъезд в СССР. По правде сказать, отъезд в СССР имел для меня очень большой характер, большое значение. Я сильно надеялся наконец отыскать в СССР среду устойчивую, незыбкие идеалы, крепких друзей, жизнь интенсивную и насыщенную содержанием. Я знал, что отец — в чести и т. д. И я поехал. Попал на дачу, где сейчас же начались раздоры между Львовыми и нами, дрязги из-за площади, шляния и встречи отца с таинственными людьми из НКВД, телефонные звонки отца из Болшева. Слова отца, что сейчас еще ничего не известно. Полная законспирированность отца, мать ни с кем не видится, я — один с Митькой. Неуверенность (отец говорил, что нужно ждать, «пока все выяснится» и т. д.). Тот же, обычный для меня, распад, неуверенность, зыбкость материальных условий, порождающая наплевательское отношение ко всему. Тот же распад, только усугубленный необычной обстановкой. Потом — аресты отца и Али, завершающие распад семьи окончательно. Все, к чему ты привык — скорее, начинаешь привыкать, — летит к чорту. Это и есть разложение и меня беспрестанно преследует. Саморождается космополитизм, деклассированность и эклектичность во взглядах. Стоило мне, например, в различных школах, где я был, привыкнуть к кому-нибудь, к чему-нибудь — нате: переезд — и все к чорту, и новый пейзаж, и привыкай, и благодари. Сменяются: Болшево, Москва, Голицыно, комнаты в Москве, школы, люди, понятия, влияния — и сумбур получается. Наконец — Покровский бульвар. Как будто прочность. Договор на 2 года. Хожу в школу, знакомлюсь, привыкаю. Но тут скандалы с соседями. Хорошо. Кончаю 8-й класс — причем ни с кем не сблизился (еще одно предположение-надежда летит к чорту: что найду «среду». Никакой среды не нашел, да и нет ее). Знакомлюсь с Валей, вижусь с Митькой. Тут — война! И всё опять к чорту. Начинаются переездные замыслы, поиски комнат. Опять полная неуверенность, доведенная до пределов паническим воображением матери. Идут самые неуверенные дни жизни, самые панические, самые страшные, самые глупые. Дежурства, «что завтра?» и т. д. Теперь, после этого всего, — Пески. Идиотское времяпрепровождение, идиотские люди, идиотские разговоры о самоварах, яичках и т. д. Патологическая глупость, интеллектуальная немощность, прикрываемая благодушием. Пески — для меня полнейший моральный декаданс. Почему я так часто говорю о распаде, разложении? Потому что все, с чем я имел дело, клонилось к упадку. Наладились отношения с Валей — уезжаю в Пески. И никакие письма не помешают нашим отношениям клониться к упадку, и я не буду удивлен, если эти отношения прекратятся вовсе. Все это я пишу не из какого-то там пессимизма — я вообще очень оптимистичен. Но чтобы показать факты. Пусть с меня не спрашивают доброты, хорошего настроения, благодушия, благодарности. Пусть меня оставят в покое. Я от себя не завишу и пока не буду зависеть, значить ничего не буду. Но я имею право на холодность с кем хочу. Пусть не попрекают меня моими флиртами, пусть оставят меня в покое. Я имею право на эгоизм, так как вся моя жизнь сложилась так, чтобы сделать из меня эгоиста и эгоцентрика [19; 451–454].