Далее... (сборник)
Шрифт:
Дуню и Исака я любил, и они мне, кажется, платили той же монетой. Однажды я, помнится, забежал с улицы весь в поту, и канторша стала ворчать, что как раз когда будет нужда во мне, я буду сипеть, как бревно, что я забываю, что у меня есть хозяин, что мне платят деньги за это и кормят меня за это… Дуня подошла к матери, и губы у нее были белые, как папиросная бумага.
— Мама, что это за разговоры? Говоришь, как если бы кормила гуся…
А Исака я тогда впервые в доме Довида Зильбермана услышал разговаривающим таким громким голосом:
— Вот это они умеют… кормить… держать в клетке… и зарезать!
Младшая дочь Довида Зильбермана Таша была высокая и дебелая, с гладким круглым лицом, большой грудью и широким задом. Она никогда не сидела без скамеечки под ногами
Но вот такая, с грузным телом и грузными ногами, Таша все-таки ни на секунду не оставалась без дела. Она или круглила себе ногти маленькой пилкой, старательно отмачивала их в блюдце с теплой водой, красила красной щеточкой; или строчила на швейной машинке сверхъестественно огромный лифчик; или весь день варила варенье, фаршировала перцы, пекла баклажаны, стояла среди, может быть, тысячи банок и баночек, которые надо было перевязать белыми тряпочками, плотно накрыть крышками, чтобы потом, уезжая, можно было взять их домой и иметь там целую зиму чем заморить червячка.
Ташиного мужа, такого же высокого и дебелого, как Таша, звали Марчел. Жили они, как я слышал, где-то далеко, в Румынии, возле самого города Плоешти, где Марчел был вроде подрядчиком. Он ходил в доме Довида Зильбермана в шелковой пижаме, постоянно носил вдавленное в глаз стеклышко, ступал широко и важно, несколько длинных волосинок начесывал на блестящую лысинку и выглядел каким-то министром. По-еврейски он говорил с твердым, чужим акцентом, вместо «эфшер» [21] произносил «эшфер» — можно было зубы сломать таким идишем. Весь день он держался возле Таши, либо суетился вокруг нее в кухне, среди банок и баночек, либо стоял рядом с ней и гладил ей руки, либо сразу же после обеда оба уходили в свою «спальню» и не выходили уже оттуда до самого утра.
21
Эфшер — возможно.
Таша с мужем тоже относились ко мне неплохо. То есть относились и не плохо, и не хорошо. За все время они ни разу мне ничего не сказали и ни разу ни о чем не спросили. Они, кажется, ни разу меня даже не увидели. Были оба так заняты собой, собственным желудком и собственным телом, что никогда ко мне не присматривались, как не присматривались, например, к кошке, которая не раз, бывало, извивалась, терлась у их ног.
И когда я сталкивался иногда с Ташей и ее мужем нос к носу, у меня было такое чувство, что они меня только сейчас, впервые, заметили, глядят друг на друга и пожимают плечами:
— Смотри, что это за чужой мальчик?
— Смотри, слоняется чужой мальчик в доме, и все открыто, все настежь. Хоть бери и выноси все из дому.
Кэпрештская река Реут, или Ревет, как звали ее кэпрештские евреи, была, конечно, не так величаво-широка и могуче-раздольна, как рашковский Днестр, тут не было двух Рашковов — двух раздельных миров по обеим своим сторонам, пограничников с винтовками на плечах, водяных мельниц, одна возле другой, с их замшелыми крышами и пограничной таинственностью в серо-сумеречной глубине, страшных историй, которых никто к ночи не смел рассказывать.
Реут был, можно сказать, внутренней рекой. Рекой среди поля. Местами суженный, как климэуцкий ручей возле рашковского леса: перекинь через него длинную доску, распахни руки и помаши ими, чтобы удержать равновесие, — и ты уже на той стороне.
Но зато это была река единая — и на том берегу, и на этом берегу. А потому и река веселая: старики и дети плещутся в воде с криком и гиком сколько душе угодно; водовоз черпает обеими своими бадьями воду в бочки, а его клячонка, кожа да кости, плывет себе пока что в сторонке, задрав кверху морду с сияющими лошадиным блаженством глазами; прачка с высоко подоткнутой юбкой бьет на камне белье, полощет его, выкручивает, пригибаясь к воде, а я стою наверху, на пригорке, и лучше всего на свете вижу обнаженные
Меерл-телар тащил меня на Реут, как только выпадает свободная минутка. Я люблю оборачиваться в поле лицом к местечку, издали озирать Кэпрешты, все Кэпрешты у меня на ладони. Люблю останавливаться наверху, на пригорке, и чувствовать терпко-угарный дымок. Меерл бежит под гору, уже раздетый, далеко впереди. Машет мне рубахой и брюками, я же люблю задержаться на несколько мгновений у самого последнего кэпрештского домика.
Люблю, люблю, — разве тогда я уже точно знал, что люблю?
В самом последнем кэпрештском домике живет Мордхе Гольденберг. Мордхе Гольденберг, я знаю, писатель. Рассказы, которые он пишет, печатаются в газетах и известны, говорят, повсюду. Здесь, в Кэпрештах, он просто меламед. В этом домике на самом краю местечка его школа. Домик чуть в стороне от дороги, вокруг него никакого забора; свободный, открытый двор, где ребята могут гоняться один за другим, играть, дать себе волю. Стою у дороги, хочу собственными глазами увидеть Мордхе Гольденберга. И вот выходит из домика худенький человек в жилетке и четырехугольной ермолке, с плеткой в руке. Хрипловатым голосом он кричит: «Марш в дом, пострелы, нелегкая вас возьми!» Шумная улица сразу умолкает, пустеет. Мордхе Гольденберг приближается тихими шажками к дороге, близоруко вглядывается в мальчишку, который стоит и не трогается с места: свой или не свой? Смотрит мальчишке в задумчивые, печальные глаза, ласково треплет двумя длинными сухими пальцами его худенький подбородок, и рашковскому мальчику чудится, будто Мордхе Гольденберг мягким, душевным голосом говорит ему:
— Иди, мой мальчик, иди к нам! Будем вместе!..
Это, конечно, чудится рашковскому мальчику теперь, пятьдесят лет спустя, когда ему уже за шестьдесят. Тогда он, конечно, даже в самых тайных помыслах не мог вообразить такого приглашения. Во всяком случае, даже много позже он не подозревал, что в эту святая святых кто-то его пригласит, а он сподобится войти. Точно так же, как тогда он не подозревал, что мальчишка, его одногодок, шумевший где-то там на главной улице мальчишка с прелестной ямочкой на подбородке, в гимназической фуражке с блестящим козырьком, по имени Герцл Гайсинер, станет когда-нибудь еврейским поэтом и будет зваться Герц Ривкин. И другой кэпрештский пострел с бледно-матовым лицом и красивыми серыми глазами, Герш Цельман, тоже станет в один прекрасный день еврейским поэтом.
Маленькое бессарабское местечко Кэпрешты лежало, разбросанное в степи, словно вынесенное наружу, и выглядело так, будто могут его, не дай боже, за одну ночь разворовать, растащить.
Позади местечка течет Реут. На главной улице каждый четверг ярмарка. На застекленной веранде Довида Зильбермана разучивает Абрам с певчими рошашоновское песнопение унсане-тойкеф.
Само название «Кэпрешты» идет от молдавского слова «капра». «Капра» значит «коза». Кэпрешты — козья страна.
Вот, значит, куда меня завели беленький чистый козлик, маленькая моя колыбель, песенка моего детства! [22]
22
Беленький чистый козлик — герой еврейской колыбельной песенки, символ счастья и удачи в жизни.
Был путь, и был привал, — кажется, только что я приехал на двух бричках с бубенцами через два вокзала и на поезде между ними, и вот опять уже надо ехать. Это будет, как видно, самая лучшая поездка. Бельцы — самый большой и самый красивый город. Чудеса о Бельцах рассказывает нам, впрочем, именно деревенщина Зейдл из Чичилешт, «дребезжащий горшок» и «перестоялый борщ». Потому что Зейдл вот уже третий год ездит с Довидом Зильберманом в Бельцы. Город Бельцы, рассказывает он, весь в электричестве. Блестящие фаэтоны с красными резиновыми колесами снуют по улицам взад-вперед, как божьи коровки. Улиц в Бельцах, может быть, триста, а то и четыреста. И если ты на минуточку выскочил из дому, не найдешь дорогу обратно, будь ты даже о ста головах.