Далее... (сборник)
Шрифт:
— Так он ведет себя, реб Довид, все годы… И что ты ему сделаешь!
Абрам пришел нам сказать, что можно уже войти к отцу. Первым, помню, бросилась мне в глаза белая йомкипурская ряса Довида, висевшая против двери на отдельных плечиках, накрахмаленная, видимо свежевыглаженная, такая белая, что просто сияла. Лишь потом я увидел стол, стулья вокруг стола. Лишь потом — Довида. Стол был придвинут к кровати, накрыт скатертью. Глубоко в низком мягком кресле сидел Довид, помятый и сгорбленный, совсем не такой, как его ряса на стене. Он поднялся, насадил на нос пенсне, опять стал собой. Показал нам рукой на стулья, на кровать. Вот так, без слов, кивнул Абраму, и Абрам раскрыл стол, как открывают занавес. Мы все переглядывались между собой и не знали, хорошо мы делаем, что переглядываемся, или нехорошо.
— Пропустим сперва по рюмочке, а, Биньомин?
— Как прикажете, реб Довид.
— Какой еврей перед постом обходится без капельки водки? Для малышей у нас есть гоголь-моголь… Вы им объяснили, Биньомин, почему мы это делаем?
— Я им сказал, реб Довид, чтоб они не болтали…
— Бе, ме… Кантор разве всегда должен быть дурнем, Биньомин?
Довид сам налил три рюмки. Одну рюмку протянул Биньомину, одну рюмку — Абраму. Потом сказал: «Будем здоровы, доброго нам всем года!» — и первым осушил свою рюмку. Закусил ломтиком калача, взял с тарелки кусок холодной курятины. Жуя, выглядел очень помятым, говорил опять, казалось, с одним Биньомином:
— Простота-темнота постится. Они хотят, Биньомин, отделаться постом. Мне, посланцу общины, говорят: заступайся, проси, восхваляй, воспевай! С пустым желудком, Биньомин, не восхваляется и не воспевается. Знаете, что я вам скажу, Биньомин? Он сам там, наверху, тоже не любит голодных посланников…
Помятость стала понемногу с Довида сходить. Засверкало пенсне на его носу.
— Все они, Биньомин, постятся ради себя, ради собственной шкуры. Мы берем на себя этот грех ради пения, Биньомин. Вы же знаете историю «Троих, которые ели». Ну да, трое велели кушать на йомкипур, чтобы можно было справиться с эпидемией. Я, посланец общины, Довид Зильберман, велю вам, дети мои, кушать, чтобы мы могли пропеть наше пение…
На носу Довида сияло пенсне. Засияли щеки Довида, лоб Довида. Не сияла только больше белая ряса Довида на стене.
Во всяком случае, в моих глазах.
Уже тогда, как видно, в одиннадцать лет, действовало во мне мое «наоборот». Довид Зильберман велел нам есть, чтобы мы могли петь, — я, наоборот, из-за этого перестал уметь петь. Я уже тогда знал о том деревенском парнишке, который вдруг среди молящихся евреев в талесах свистнул изо всех сил. Я представил себе, как неотесанный мальчишка стоит в синагоге в своих тесных праздничных ботинках, держит молитвенник в руках вверх ногами, смотрит на нарисованные знаки зодиака на потолке, ковыряет у себя в носу и вдруг сует два пальца в рот. Белая борода раввина поворачивается к прихожанам: «Ну-ну, где он, тот цадик, который свистом своим распахнул небесные ставни, чтобы мольба наша была услышана?..» Небесные ставни я себе вообразил очень простыми: совсем как наша чердачная дверца, которую отец подпирает поленом, когда чердак проветривается. Я стоял сейчас у алтаря и точно так же смотрел вверх, на все двенадцать нарисованных на куполе знаков зодиака. Эта же история, думал я, но наоборот. Тот свист распахнул ставни, наш «свист» утром в гостинице ставни закрыл. Даже отскочило полено, и дверца замкнулась на семь замков. Я стоял у алтаря измученный. Как если бы пост был постом. Как если бы он длился несколько суток. Прихожане в талесах смотрели на нас с бледными сочувствующими лицами: ай-ай, бедняжки, даже капли воды в рот не брали и так себе разрывают горло… Спина Довида Зильбермана, упрятанная в рясу и покрытая талесом, казалась им согнувшейся под бременем возложенных на нее ими, прихожанами, бед и забот.
Я же видел наоборот. Через талес и рясу я видел багровый, в складках, затылок Довида. Будто от двух-трех кусочков еды и рюмки-другой водки затылок может так раздуться и раздаться.
Высокие свечи кругом на окнах чадили, горели желто-черными дрожащими языками, бросали вверх, к нарисованным знаком зодиака, завитушки дымных колец. Мне казалось, что дымки превращаются наверху в буквы. Из букв образуется там не слово «шадай» [30] , но слово «шекер» [31] . «Ложь, ложь», —
30
Шадай — бог.
31
Шекер — ложь.
Вечером в доме старосты «Врат небесных» я видел, как Довид Зильберман и бас Биньомин, и даже Меерл, и Файвл, и Зейдл разговлялись. Все вокруг длинного стола пели. Каждый певчий в отдельности исполнил потом кое-что свое. Я сидел совсем один где-то у края стола. Сидел, как маленький дурачок среди больших умниц. Довид Зильберман смотрел на меня поверх пенсне и заступался за меня:
— Оставьте его. Вы же видите, у него меняется голосок. — Он подмигнул старосте. — У него уже не то на уме, у пацана. А когда появляется на уме не то, ну-ну, голосок начинает меняться…
И опять о моем дедушке Зусе, царство ему небесное.
В вагоне, по пути домой, я уже не сидел, как два месяца назад, простачком с вытаращенными глазами. Я был зрелый человек. Умудренный, повидавший свет, уже поездивший поездом и уже походивший пешком, прошедший через огонь и воду, за эти два месяца прямо, можно сказать, постаревший.
Бельцкие высокие фабричные трубы, крыши, телефонные столбы, потом поля, сады, дороги — все уходило, кружась, не вызывая во мне никакого удивления, я уже знал, что так это происходит — так вот это крутится…
На вагонную скамью сел рядом со мной дедушка Зуся. Сердце разрывалось, когда я глядел на него. Маленький, съежившийся, с белыми губами и нерасчесанной грустной бородой. Сплошь закутанный в скорбь.
— Ну, спрашиваю тебя, разве делают так?
— Как?
— Ай, как ты проиграл…
— Не проиграл, дедушка, выиграл.
— Не понимаю, что ты имеешь в виду, внучек мой?
— Ведь это вранье, дедушка, обман.
— Знаю. Хорошо знаю, что все они жулики, воры, мошенники. Но оно-то чем виновато?
— Оно?
— Ну да, пение. Уродился с тем самым… во-во-во… и сам проиграл, как в карты…
— Нет, дедушка, может, это самое «во-во» в другом.
— В чем же?
— В стиснутых губах. В молчании…
— Не понимаю, что ты имеешь в виду, внучек мой.
Дедушка Зуся пожимал плечами, поднимал брови, пожевывал кончик своей бороды и вот так, ни с того ни с сего, на какой-то станции перебросил через плечо свой узелок и исчез. В вагон валом повалил народ. Бабки с корзинами кур. Вояжеры с полными чемоданами образцов. Попик с заплетенной косичкой на спине. Маклеры по зерну. Несколько солдат. Гимназисты. Какой-то слепой нищий…
У меня разрывается сердце, что дедушка Зуся не успел прочитать хоть одну из моих историй. Подойди ко мне, дедушка, и присядь рядом за стол. Помню, ты сажал меня на колени и говорил: «Слушай сюда…» Рашковские раввины придумали тебе прозвище «Зуся-босяк»… Ай-ай-ай… Сядь же, дедушка, возле меня и слушай сюда. Твой внучек, певец, почитает тебе. Послушай его пение…
Пер. Г. Перов.
В ДЕНЬ, КОГДА РАШКОВ СТАЛ СОВЕТСКИМ