Далее... (сборник)
Шрифт:
С Малией я разговариваю мягко. Она же говорит со мной как-то строго. Она не называет меня больше ласково «мальчик», как называла. Разумеется, те десять — двенадцать месяцев, как она уехала, как я видел ее в последний раз, были такие месяцы и у меня, и, наверное, конечно же — у нее — там, на ее настолько секретной работе, что мне нельзя даже знать где и нельзя даже письмо от нее получить, что уже не идет ни ей ласкать кого-нибудь таким словом «мальчик» и ни мне, чтобы кто-нибудь таким словом ласкал меня. Как она теперь выглядит, Малия? В чем она ходит? Я прошу ее снять с головы платок или шляпку, что она носит. Я хочу взглянуть на ее высокий лоб, тот самый высокий умный лоб ее, который так запал мне в душу. Когда она смеется, у нее на щеке появляется ямочка. Не помню, ямочка появляется у нее на одной щеке или на обеих?
— Ну хорошо, первый экзамен, можно сказать, ты выдержал, сейчас посмотрим дальше.
— Почему надо смотреть и смотреть? И сколько же экзаменов надо выдержать?
— Всю жизнь. До конца. Ты что же, думал, что это что-то такое, что это игрушки?
— Сейчас, здесь, говоришь мне то же самое? Просто, наверно, не веришь в меня.
— Если бы я в тебя не верила, не говорила бы с тобой так жестко. Сейчас, когда ты зашел уже так далеко, ладно, скажу тебе: как это можно взять и вляпаться по уши в девушку вот так-вот, раз-два, так легкомысленно?
— Я не влюбился в тебя, как просто влюбляются в девушку. И не вот так-вот, раз-два. Я ждал тебя дни и недели. Сама разве не знаешь? Ты ведь, как и я, точно так же была влюблена.
— Ну хорошо, мальчик. Спи, спи. Сейчас посмотрим дальше.
Так лежу я на нарах и разговариваю в полусне-полуяви с Малией, с отцом, с собой. Товарищ слева рядом со мной обнял меня, я, справа, обнимаю Беню. Сладко засыпаю я аж на рассвете — вот-вот надо уже вставать. Тихого ежеутреннего поединка над нами на потолке между горящей лампочкой, что горит и не выгорает, и нарастающей горстью дневного света в зарешеченном оконце в то утро я уже не видел. По правде говоря, этого поединка не видит никто. В камере не становится ни светлее, ни темнее. Я опять слышу во сне крики. Мои друзья кричат мне: «Соня!» — стаскивают за ноги с нар. Наказывают за то, что встал последний и меня еле добудились. Теперь я один должен застелить «постели» наши, прибрать в «спальне». Возле пустой стены, где нам бы надо было выстраиваться перед начальством с шапками в руках, мы, несколько ребят, выстраиваемся, полуголые, и разминаем несколько минут руки и ноги. Мы моемся, смеясь, и обдаем друг друга, моясь, брызгами воды. Выпиваем жестяные кружки чая, обмакивая четвертушки хлеба. Мы завтракаем и рассаживаемся все вокруг стола к первому, утреннему, политчасу. День в тюрьме — он становится раз от раза все дольше — начинается веселее, чем кончается раз от раза укорачивающаяся ночь. Свежих газет на утреннем политчасе у нас, разумеется, нет. Из позавчерашних и позапозавчерашних газет мы вычитываем между строк все новости, которые произойдут в мире завтра и послезавтра. С целым миром, весь день, можем мы легче объясниться, чем пару часов ночью с отцом, с Малией или с самим собой…
В такое вот утро меня наконец-то вызвали к следователю. К следователю, который должен здесь, после сигуранцы, когда вы уже у него в руках со всеми фактами преступления и со всеми уликами, спокойно и не торопясь, без битья и даже без окрика, якобы юридически обоснованно, даже демократично, подготовить великому преступнику великий справедливый приговор, какой ему полагается.
Тюремный конвоир, положив руку на револьвер у бедра, вел меня по коридорам, вниз по крученым ступеням и опять по коридорам такой молчаливо-тихий, такой настороженный, будто из меня вот-вот что-то выпрыгнет или я сам вдруг вырвусь, тюремные стены развалятся, камеры раскроются, арестанты окажутся все на свободе, а тюрьма, боже упаси, будет гореть ярким пламенем.
Беня каждый день твердил, что не к добру это о нас так надолго забыли. Они нам готовят, наверно, новые грехи. Тюремный комитет же, напротив, считал, что то, что нас так долго не вызывают, как раз не плохо: у них нет против нас ничего достаточно толкового, нет того, что им нужно. Вот они и тянут. Вот они и думают. А мы чтобы пока сидели. Но ничего им не поможет. Если уж нету, так нету. И если мы там не говорили сами на себя ничего плохого, сами на себя не валили, то здесь они не смогут нам это пришить, будь у них хоть тысяча голов.
Адвоката, которого наняли Бенины родные, к нам пока еще не допустили. Он, однако, наверное, не молчал. Тюремный комитет, очевидно, тоже передал на волю, чтобы что-то делали. И вот вчера свели вниз к следователю Беню, а сегодня ведут вниз меня.
Я иду с высоко поднятой головой, даже с улыбкой на губах из-за комичности, с которой ведет меня конвоир, что уже само это вызывает у него большую настороженность к каждому моему шагу и к каждому движению, делает его еще комичнее.
У меня на сердце хорошо потому, что я знаю: вчера следователь велел Бене написать прошение, «черере» оно называется, чтобы его, Беню, выпустили до процесса. Мне, думаю я, следователь такое прошение, наверно, не велит написать. Понятно, не очень бы хотелось оставаться в тюрьме одному, без Бени. У меня хорошо на сердце потому, что я знаю, что именно ответил на это следователю Беня. Если уж речь идет о том, чтобы выпустить до процесса, надо выпускать нас обоих вместе. И его, и меня. И то — без прошения.
Внизу, у двери, где мой конвоир знаком велел мне остановиться, я увидел Тоню. Она сидела напротив, на скамейке, а ее конвоир стоял возле нее. Она меня тоже сразу увидела. На мгновение наши глаза встретились. Мы потом даже и не попытались друг на друга взглянуть. Вроде бы мы вовсе не знакомы. Вроде мы сейчас, возле этой вот двери, первый раз увиделись. Прямо будто людям, которые не знакомы и видятся в первый раз, даже глянуть друг на друга нельзя.
Я украдкой все же бросил на Тоню взгляд. За все время в тюрьме я не видел ее ни разу. Однажды я влез на чьи-то плечи и глядел через зарешеченное окошко вниз, в тюремный дворик, в тот час, когда гуляли женщины. Но не то что лица — тени прогуливающихся женщин на стенах вокруг были едва-едва различимы. Сейчас я хотел посмотреть разок, как она выглядит, какое у нее лицо. Не могу сказать, что я ощущал большую ненависть к ней или какую-то обиду большую за то, что она втянула меня, выдала. Тюремный комитет считал, что она назвала мое имя в таком жутком полуобмороке, когда сама уже не знала и не чувствовала, что делает и что говорит. Может, она рассказала тюремному комитету не всю правду. Может, тюремный комитет считал так пока, чтобы дать Тоне возможность исправить то, что натворила, а разбираться будут потом. Она сидела сейчас на скамейке, напротив двери, где конвоир без слов велел мне остановиться, вовсе не изменившаяся. Красивая и обаятельная, как всегда. Она за все время даже украдкой не глянула на меня.
Потом я стоял напротив следователя. Он оставил меня так стоять несколько минут. Заглядывал в раскрытый «досар», в «дело» мое, как будто он сейчас впервые с ним знакомится. Ни слова не спросил и ни слова не сказал. Даже не поднял на меня глаза. Будто меня вообще в комнате не было.
У меня промелькнула мысль, что он делает так нарочно. Чтобы я, пока стою, мог выглянуть через окно за ним на Австрийскую площадь. Люди бегут, шумят, что хотят, то и делают, люди свободны. Раздразнить, думает он, наверно, тоску по свободным улицам и площадям — так, может, подействует сильнее, чем мучить и пытать. Потом, значит, будет легче со мной разговаривать.
Я стоял и смотрел на пальцы с заостренными ногтями, щиплющие мой «досар». На зализанно-блестящие волосы. На платочек в нагрудном кармашке. На глаза его, налитые ненавистью, хоть держит он их опущенными и хоть подымет он их сейчас на меня, понимаю, с улыбочкой.
«Вещественное доказательство» мое — «Мать» Горького, с подчеркнутыми меткими строками, откуда я якобы выписывал прокламации, что уже чуть ли не означало, что все прокламации в мире — моя работа — он вдруг резко отодвинул в сторону, буркнул «идиоты» и наконец, все еще глядя в мой «досар», сказал:
— Так мы, значит, коммунисты. Как же сочетается древнееврейская семинария с коммунизмом, а?
Я молчал. Он поднял ко мне глаза. С улыбочкой:
— На вопрос надо сразу отвечать. Даже если мы большие герои. Я спрашиваю: так мы, значит, коммунисты?
— Древнееврейская семинария не сочетается с коммунизмом, — ответил я.
— Сочетается. Сочетается. Эта красивая идея влазит во все дырки. Даже в ваши синагоги. Даже в монастыри к монашкам. Почему ты обманываешь? Коммунист ведь говорит только правду.