Далее... (сборник)
Шрифт:
— И как же зовут вас, тетя, если не секрет?
— Секрет? Чего это вдруг секрет? Катя я. Екатерина. А зовут меня Екатерина Ивановна.
Интересное дело: Бася Ицика, Бася, дочь Исаака — Екатерина Ивановна. Ничего себе расстояньице: Рашков, Днестр, бессарабские местечки и — Переславль, Словеново, озеро Плещеево. Я встряхнулся, постепенно очухался, и пожилая женщина напротив меня в вагонном купе, новая пассажирка Екатерина Ивановна, начала понемногу становиться только собой, только Екатериной Ивановной. Тетя Бася осталась сидеть где-то за ней, заслоненная, скрытая в тени, и только время от времени высовывала голову из-за плеча Екатерины Ивановны, то с одной стороны, из-за левого плеча, то с другой стороны, из-за правого плеча, каждый раз даже с высунутым языком, как будто играла со мной в ловитки. Я задавал пассажирке напротив назойливые вопросы, навязчиво лез ей в душу. А ее это не смущало. Наоборот: на каждый мой короткий вопрос она отвечала долгой говорливостью.
Но
Вот сидит напротив меня Екатерина Ивановна, а за ней, у ее плеча, высовывает свою голову тетя Бася, и вот сидит уже напротив меня тетя Бася, а за ней, у ее плеча, высовывает свою голову Екатерина Ивановна. Бася, дочь Исаака, из маленького местечка Рашков на берегу Днестра, и Екатерина Ивановна из деревни Словеново возле Переславля, у озера Плещеево, слились воедино, стали одной и той же судьбой, одной и той же женщиной, одной и той же матерью, одним горем и одной силой. Оба черных вдовьих платка, которыми и тетя Бася, и Екатерина Ивановна всю жизнь прикрывали свои волосы, спрялись вместе, соткались, связались по всем четырем углам четырьмя узлами, заколыхались надо мной в тесном купе, расправились над моей головой, как черный балдахин. Морщины и морщинки, не пересчитать, на обоих тетиных лицах свились, сплелись одна за другой, морщинка за морщинкой, и длинная нить без конца и без края, как волшебная лента, потянулась сквозь оконное стекло наружу, опутала лес и поле, город и деревню. Поезд мчался и мчался, а нить морщин все тянулась и тянулась наружу, в мир, требовала, напоминала, предостерегала, сближала и роднила…
Екатерина Ивановна говорила, рассказывала, щедро выкладывала мне на ладонь всю свою жизнь. А я, на своей другой ладони, взвешивал тети Басину жизнь. Обе ладони сочетались. Одна другую не перевешивала. Обе жизни были похожи одна на другую, как две капли. Две капли крови. Две капли росы.
На одной ладони моей — рашковские сутульте домишки, крылечки, занавесочки, вьющиеся дымки от огоньков на припечках прямо к небу. На другой ладони — деревянные избы с резными карнизами вкруг стрешни, с наружными ставеньками на стенах у окон, с теми же самыми подрагивающими замысловатыми дымками над крышами.
На обеих ладонях — две красавицы. Бася — красивейшая среди Басиных подруг, Катя — красивейшая среди Катиных подруг.
Я не взвешиваю на чашах моих весов особых, необыкновенных подвигов. Тетю Басю потом, когда она после войны осталась вдовой с тремя детьми-сиротами, с тремя мальчиками, стали называть в местечке Бася-молочница. Я помню ее уже иссохшейся, сморщенной, не молодой и не красивой. Ее строченая засаленная телогрейка вечно пахла коровьим навозом и кислым молоком. Меня и моего братика больше тянула к ней ее черная корова с красивыми белыми пятнами на лбу и на ногах, которую добрые люди, сложившись все вместе, привели ей с ярмарки, привели, говорили у нас в доме, и из большой жалости, и, немного, со стыда, и, наверно, как благодарственную жертву за то, что они с войны да вернулись, а может, не ходили на войну вовсе. На подоконниках в ее низеньком домике всегда стояли горшочки со сметаной. В сенях висели на крюках мокрые торбочки творога. Хоть была тетя Бася всегда забегана и замучена, она всегда усаживала нас себе на колени, обцеловывала и со слезами на глазах оправдывалась перед нами: «Не обижайтесь, деточки, я и сиротки мои пробуем разве хоть изредка это все? Это не наше. Это — для чужих чертей это…» И усаживала нас за миску белого водянистого борща: «Это все, что мы имеем, милостью людской, от этой коровы и от всего этого шума. Это вот и кусочек мамалыги в придачу. Кушайте, деточки, кушайте на здоровье!..» В доме у нас про тетю Басю говорили: «Посмотри только, что с нее стало… Кожа да кости и сплошные морщины. Упрямый таки хуже вора. А упрямую женщину вообще сравнить не с чем. Каких вдовцов ей уже только не предлагали! Люди с доходом, с ремеслом в руках, с толстыми кошельками. Она — нет и нет! Она хочет вечно носить черный платок на голове. Так носи его себе на здоровье, если тебе так нравится!..»
Трое сирот тети Басиных кое-как подросли, кое-как выросли без отца. Но это тоже произошло наоборот, не как у всех людей. Чем больше мальчики росли, тем больше росли принесенные ими беды. Все трое, один за другим, без прости-прощай, ушли из дома. Где-то в больших городах, рассказывали, стали они, каждый на свой лад, «босяками». Ходили об этом разные слухи. Что ни день, становилась тетя Бася, царство ей небесное, меньше, сгорбленней. Меня тогда уже давно в местечке не было. Ни она, тетя Бася, и ни они, три ее сына, к моему стыду, не занимали меня совершенно. А вскоре началась вторая мировая война…
Я взвешиваю на одной ладони тети Басино житье-бытье, а пассажирка напротив меня в вагонном купе, Екатерина Ивановна, выкладывает мне на другую ладонь свое житье-бытье:
— Сколько мне было? Представьте — всего двадцать четыре года. Я выглядела свежей, молодой и здоровой, никто мне даже и этих лет не давал. Хоть оставил он меня тогда дома уже с тремя детишками. Три девочки, одна — за ручку,
Человек, говорят, может за одну ночь поседеть от горя. Со мной это случилось не как у всех. В ту ночь, когда мне принесли похоронку, я не поседела. Да вот только утром люди, полный дом людей, не узнали меня. Мне было двадцать четыре года. За одну ночь все лицо мое изъелось морщинами. Как у старушки. Вот так, как вы видите меня сейчас, друг мой.
Люди, родные люди, говорили мне потом: «Ты не одна. Таких, как ты, сейчас десятки тысяч». А я им отвечала: «Разве станет от этого боль меньше? Наоборот: она становится в десятки тысяч раз больше». Позже они опять уговаривали: «Война убила твоего мужа, хочешь, чтоб она тебя тоже убила?» «Мне, — отвечаю, — уж ничто не повредит. Да, — говорю, — я хочу вечно быть с ним, с убитым мужем моим». «Что-то у тебя не все в порядке, — говорят. — Женщина убивается по мужу год, два года, ты же носишь черный платок на голове, прямо будто это тебе мило, будто знамя носишь. Оглянись, Катя. Жизнь идет дальше. Другие давно уже замуж повыходили. Тебе ведь жуть, как тяжко. Тебе ведь еще девочек в люди вывести надо. Да отыщется кто-нибудь и для тебя тоже. Вместе вам легче будет. Снова будешь вести дом как у людей. У тебя снова будет друг. Любимый человек рядом…» «Молчите, — говорю, — не оскверняйте памяти павших. За что это им такое? Они у нас такого не заслужили…» И вот, друг мой, так потихоньку прошло почти сорок лет. Дети мои — дочки, зятья, внуки — они одни понимают меня. Они не говорят, что я сумасшедшая. Наоборот: про себя даже гордятся этим. Они даже приносят мне среди других подарков такой же новый платок. Вечная память, говорят они, об их отце и об их дедушке…
Вот, собственно говоря, и вся новелла. В поезде Кишинев — Москва на какой-то станции подсела ко мне в купе пассажирка Екатерина Ивановна и была она, как две капли, похожа на тетю Басю, царство ей небесное. Но в конце новеллы хочу я сказать еще несколько слов о поэзии и о зле.
Потрясенный своим видением, измученный, как после сеанса гипноза, поэт откинул голову к вагонной стенке, прикрыл глаза, долгие минуты сидел так и думал о грядущем, о далеких-далеких днях мира.
Злодеи мечтают о конце мира. Чтобы мир после конца его был таким же, как до начала: пустотой и хаосом.
Поэт видел грядущее как пророк Исайя: наполненным солнцем, добротой, любовью, близостью и братством.
Верьте пророку и поэту.
Пер. Ю. Цаленко.
РАЗНЫЕ РАССКАЗЫ И НОВЕЛЛЫ
В ТО ЛЕТО, КОГДА МНЕ БЫЛО ЕЩЕ ТОЛЬКО СОРОК ВОСЕМЬ
Ох и хороший же это был месяц!
Широко раздутыми ноздрями вдыхал я в себя свежий воздух и чуть не дрыгал ногами, как шолом-алейхемовский теленок перед пасхой на согретой солнцем лужайке после тяжелой зимы взаперти, в тесном душном стойле. Я не хочу делать других сравнений. За этим слабым сравнением и так уже тянется полное горечи и тоски: мне хорошо, я сирота.
Вокруг меня, на этой стороне Днестра, молдавское село Косоуцы. Напротив, на той стороне, — городок Ямполь. Днестр плещет посередке, мудро сморщившись, по-стариковски задумчиво, время от времени волнуется вдруг, сердится, в конце села загибается коленом, исчезает с глаз — ногу от колена и ниже, опухшие-размокшие пальцы отсюда уже не видать.
Там, за селом, где-то в поле недалеко от леса, говорят косоуцкие жители, есть холмик, который называется «Мовилэ луй Балшем»: холмик Балшема. Кем или чем этот Балшем был, косоуцкие жители не знают. Но мне достаточно, что они знают: мне об этом холмике сказать нужно.