Далее... (сборник)
Шрифт:
Угар, понятно, вскоре развеялся, как может развеяться только угар. Еще витали где-то во мне оставшиеся завитки дыма, витали, как дымки над потухшим костром. Можно сказать, дымки стыда и дымки раскаяния. Хоть стыдиться мне ни перед кем не надо было и раскаяние свое показывать было не перед кем. Грешил-то ведь я только мысленно. Стыдно мне было перед самим собой. И хлестал я себя раскаянно по собственным щекам.
Несколько лет спустя в новелле «Иов» я обыграл такую ситуацию: когда Иова не взяли беды, его стали испытывать счастьем, — и счастье он тоже выдержал. Сегодня, спустя еще несколько лет, считаю я совершенно искренне, что счастье — очень, очень
Эта простая деревенская Надя обладала морем деликатности. На лице ее, даже в ямочках на щеках, когда она улыбалась, лежала мягкая, очень тонкая, умная грусть. Она заходила, бывало, в комнату, где я сидел по утрам за столом, на цыпочках. Брала то, за чем приходила, без малейшего шороха, кажется, даже не прикоснувшись к нему руками. Выходила она еще тише, с таким благоговейно-трепетным святым взглядом вокруг, будто комната, привычно-обыкновенная комната ее, и вправду стала святой, потому что там за столом сидит писатель и пишет. Как мог я в первый же вечер не заметить этого, не вдуматься в те слова, что она сразу, прямо как на седьмом небе, сказала тогда:
— Ой… в нашем доме… писатель!..
Я стал вести себя как раскаявшийся грешник. Отдалился. Даже в мыслях не позволял себе ни одного лишнего взгляда в ее сторону. Она же, напротив, с каждым разом все больше, искала сближения со мной. Она становилась раз от раза приветливей, разговорчивей. Нежная грусть в ее ямочках еще больше оттенялась. Что-то, видно было, давит ее. Что-то она переживает. У нее есть сейчас здесь, в доме, под рукой, как раз тот, перед кем можно выговорить душу. Как раз тот, кто, возможно, сумеет ей все объяснить.
Она стояла возле меня и говорила, опустив глаза. Стыдливые? Застенчивые? Может, виноватые? А может, просто влажные — чтобы опущенные веки прикрыли влагу.
Мне было неловко, что она стоит, а я сижу. И мне неловко было, что я тоже каждый раз опускаю веки по одной-единственной причине: я сижу перед блюдцем с творогом, рядом с блюдцем стоит стакан молока, еще утро — я сижу и завтракаю.
И я, разумеется, отодвинул от себя блюдце, вытер губы Надиной салфеткой, встал и слушал ее тоже стоя. Она рассказала, что у нее есть подруга. Дружили они с малых лет. Вместе окончили в селе школу. Потом, в старших классах, они носились с мечтой поехать вместе учиться на врача. А она, Надя, вдруг влюбилась. Он как раз тогда вернулся в колхоз, окончил только что ветеринарное училище. Это была такая большая любовь, что величайшая и прекраснейшая мечта выглядела против нее мелкой и незначительной. Они поженились. Она родила ребенка, родила второго. Подруга сейчас — глазной врач в сорокской больнице. Когда Надя приезжает иногда в город, она боится по городу ходить, боится встретить подругу… Ей стыдно. Она чувствует себя вроде как виноватой и стыдится своей вины. А когда они встречаются изредка на улице, подруга так рада ей! Обнимает ее, целует. Приглашает к себе. Разговаривает очень ласково.. И от этих слишком ласковых разговоров, от этого сочувствия подруги домой она возвращается вконец расстроенная, вваливается в дом с рыданиями. А он, ее муж, этих рыданий не понимает. Это все потому, говорит он ей, что она его больше не любит. Любовь ее, говорит он, выдохлась.
— А может, оно действительно так?… — очень осторожно спросил я.
— Ох, если бы это было так. Но оно же ведь как раз не так. Ничего же ведь не выдохлось. Те первые чувства были такими сильными, такими богатыми, что хватить их может на всю жизнь. И хватает. Ими я живу. Ими я дышу. Ну а две дочурки наши? Вы видели? Они же — копия отец. Наоборот: часто они еще сильнее, мои чувства к нему. Конечно, а как же. Наверно,
— Что, он больше не любит?
— Нет. Любит. Во всяком случае, он мне тысячу раз повторяет это — после того, как мы миримся. Целует меня; обнимает, ну точно как в наши первые счастливые дни. И это после того, как он только что обозвал меня худшим словом, каким зовут самую низкую женщину. Я лежу и плачу. Как ты можешь, говорю я, так меня называть? За что? Ты ведь хорошо знаешь, какой честной и чистой ты меня взял. Ты же видишь, говорю я, как я веду дом, как слежу за детьми, как я работаю, как я предана тебе и как я тебя люблю. А ему достаточно только опрокинуть лишний стакан вина. «Ничего не знаю, — говорит, — и знать не хочу. Я знаю только, что ты мне изменяешь». — «Откуда ты это взял, — говорю, — за что ты меня так обижаешь? Чего вдруг приходят тебе в голову такие сумасшедшие мысли?» — «А, — говорит, — знаю, я это знаю очень хорошо. Если ты могла, — говорит он, — променять свою учебу, свою медицину любимую на меня, на мужчину, — значит, ты можешь изменять своему любимому мужу с первым встречным идиотом». Такой ненормальный. И опять называет меня этим словом…
Опущенные Надины глаза ничего уже спрятать не могли. Она отвернулась и, как ребенок, вытерла глаза обеими ладонями. Не чувствуй я себя раскаявшимся грешником, я бы к ней, возможно, подошел, успокоил бы ее, может, даже погладил бы по голове. Но я стоял и ждал. Наконец она снова повернулась ко мне и спросила:
— Скажите мне, пожалуйста, почему еще и сегодня, в наше время, называют такие вещи судьбой? Судьбой человека. Может, потому, что в жизни случается иногда такое, что от тебя не зависит? Такое, что тебе суждено?..
— Мы же говорим: твоя судьба в твоих собственных руках… — ответил я ей коротко.
Больше она ни о чем не спрашивала. В то утро, помню, я долго сидел у стола, пока взялся что-то делать. Я думал о том, что ответ мой был слишком поспешным и нетактичным. Эта простая деревенская Надя знала такой ответ сама. Иначе она бы не жаловалась, то, что суждено ей в жизни, принимала бы она легче, проще. От меня, наверно, ждала она каких-то других объяснений.
Таких объяснений, каких у меня и у самого нет.
Хочу закончить эту главу любопытной историей об одной маленькой новелле, которую я написал тогда в Косоуцах, в доме ветеринарного фельдшера.
Даже не о всей новелле, а только о конце ее. Об «изюминке», как это называют, без которой новелла не может, я считаю, называться новеллой.
И хочу при этом снова вспомнить моего земляка, Фройку Рехтмана. Эта «изюминка» подвернулась мне на сей раз именно благодаря ему, провинциалу, сухому, можно сказать, бухгалтеру.
Председатель колхоза очень хвалил мне одну молодую кухарку из тракторной бригады. Он расхваливал ее преданность, честность, говорил, что каждое самое маленькое дело, которое она делает, делает она с любовью. «На редкость скромная девушка, — сказал он. — О такой девушке надо бы что-нибудь написать. Сходите, познакомьтесь с ней. На такую девушку писатель должен взглянуть».
Я описываю в новелле, как подымаюсь к тракторной бригаде по виноградному склону. Каждый раз я останавливаюсь, оглядываюсь назад и все наглядеться не могу на родные пейзажи, что остаются внизу, становятся все дальше и, потому что все дальше, — все красивее. Все село — как на ладони. Напротив — городок Ямполь. Днестр посередине со своей мелкой рябью, блестящей, как рыбья чешуя, серебрится на солнце. Я подымаюсь и думаю, что председатель слишком уж что-то хвалил эту Аникуцу. Новеллу я так и назвал: «Аникуца».