Далее... (сборник)
Шрифт:
— Ладно, — не настаивал я, — как-нибудь сам дам знать Ольге.
Со временем Ольга начала понемногу вставать, выходить ко мне в больничный коридор, стриженая, с черными кругами под глазами, еле ноги волоча. Мы садились в коридоре на скамейку, я одной рукой ее обнимал, другой гладил ее изможденное лицо. Ольга говорила слабым голосом, с трудом выдыхая слова.
Она рассказала мне, что Минне было похуже, чем ей. Болезнь она перенесла еще тяжелее. Никто и не надеялся, что Минна останется в живых. Несколько дней она лежала в таком жару — сгореть можно было. Непрерывно говорила, и плакала, и смеялась, несла про себя невесть что, такую несуразицу, что волосы вставали дыбом от этих слов! Ольга засмеялась в первый раз за время пребывания
— Было не до смеха! — сказала она. — Теперь, когда все позади, можно смеяться. Как ты думаешь, о чем она говорила в горячке? О том, что живет с двумя мужьями. Один высокий, верный, красивый — глаз не оторвешь. Второй — белокурый, деликатный, ласковый — нежный, как цветок. На кого же она их оставляет, что с ними будет без нее? Да, от такого можно и в самом деле отдать богу душу или умом тронуться. Ох, бедная Минка!..
Сема и Хаймеле оказались, по существу, совсем неплохими людьми. Сема в Хавасте стал трактористом, считался лучшим трактористом в районе. Несколько МТС спорили из-за него, прямо носили на руках. Хаймеле мобилизовали в последний год войны, отправили на передовую. Он вернулся из Берлина более уверенный в себе, окрепший, раздавшийся в плечах, гордо носил две медали на груди, изрядного запаса его фронтовых рассказов хватило бы на много лет. В Кишиневе после войны я их обоих, Семена и Хаима, часто встречал, то есть не обоих, а всех троих: Семена, и Хаима, и Минну. То, о чем Минна в хавастской больнице, в лихорадке, говорила, как на исповеди, для многих кишиневцев не являлось секретом. Все их старые знакомые об этом знали. Поначалу удивлялись, пожимали плечами. Потом привыкли — мало ли какие штуки иногда выкидывает жизнь! Новых знакомых Минна, не стесняясь, сама ставила в известность, даже, казалось, с некоторой гордостью сообщала: оба — Семен и Хаим одинаково ее любят. Да и сами они не только друг друга любят, но и живут как братья — может быть, даже лучше, чем братья…
Странно? Непонятно? Необычно? Но разве это единственная загадка и в подобных делах и в более значительных?..
Если бы сокрытое можно было открыть, загадку разгадать, у нас были бы основания сказать более определенно: «Не по-людски»! Или, не исключено, и наоборот: «По-людски!..»
Повозка везла в бригаду трактористов две железные бочки с керосином. Опираясь на бочки, прислонившись друг к другу, в повозке сидели я и Ольга.
Ольгу направили фельдшерицей в амбулаторию кишлака и одновременно акушеркой в колхозный родильный дом. Меня, пока суд да дело, назначили секретарем в деревенскую узбекскую школу.
Стоял не холодный не теплый среднеазиатский январь. На полях, сколько охватывал глаз, не заметно было ни одного пятнышка снега. Только широко разбросанные, оторванные друг от друга, зимние голые деревца — здесь деревце, там — деревце. И по длинным горным спускам, и по еще более длинным подъемам обе лошадки тянули упряжку неторопливо, почти шагом. Возница — старый узбек в подпоясанном полосатом чопане и тюбетейке — сидел на перекинутой через повозку доске к нам спиной, приспустив вожжи. Сидел с ногами наружу, на дышле — за всю дорогу он не проронил ни слова.
Зато мы с Ольгой не замолкали ни на минуту. Рассказывали один другому о том, что происходило с каждым из нас днем раньше, неделей раньше, месяцем раньше и даже годами раньше. Точно мы целую вечность не виделись. Говорил, конечно, больше я. Ольга, в основном, слушала. Слушала меня, как всегда, внимательно. И когда я коснулся эпизода с крадеными курами, когда я заслужил звания «простофили» и «ротозея», у Ольги глаза вдруг налились слезами и она так горько, навзрыд расплакалась, что я не на шутку испугался, а возница-узбек на несколько мгновений остановил повозку.
— Что случилось? Успокойся! С чего это ты? — я обеими ладонями вытирал ей слезы.
Ее глаза так же внезапно снова стали ясными и голубыми. Голубые, цвета неба глаза — ее особое достояние.
— Это
— От радости?..
— А разве мне нечему радоваться? Во-первых, тому, что я выздоровела, осталась жить. Во-вторых, что мы наконец едем на место, едем работать. Знаешь, я так тоскую по работе, просто слов нет. Когда я лежала и усыхала с каждым днем, была уже больше на том свете, чем на этом, я в больнице завидовала не только сестрам, но и нянькам. В-третьих, в-третьих… эти слезы от радости, что ты оказался… простофилей…
Мне захотелось обнять Ольгу и поцеловать, но, как всегда в таких случаях, она меня опередила:
— Дорогой… самый любимый… замечательный мой «простофиля».
Влюбленная парочка целовалась и целовалась, прислонясь к железным бочкам с керосином… Возница-узбек осерчал почему-то на лошадей, стал их понукать, стегать кнутом. И бедные лошадки вынуждены были прибавить шагу. Хотя дорога как раз потянулась вверх, в гору…
Первое мая 1942.
Мы отправились на праздник к отцу, матери и сестренкам в «Сталин — 3». Шли двадцать с лишним километров пешком. Я, Ольга и с нами молодая учительница русского языка в деревенской школе осетинка Ангелина Дзагаева.
Жара уже стояла такая, как в наших краях в знойные летние дни. Хлеба на полях хорошо поднялись, шуршали острыми коронами колосьев. Зелень цветущих трав начинала кое-где переходить в желтизну. Мы пустились в путь на рассвете около четырех и для того, чтобы часть дороги проделать в прохладе, и для того, чтобы пораньше оказаться на месте.
Ангелина Дзагаева только в прошлом году окончила в Ташкенте педагогический институт. У нее угольно-черные волосы, полные губы, ямочки на пухлых щеках. Она, пожалуй, красивая и очень застенчивая. Ее лицо начинает пылать жарким румянцем не только при первом обращенном к ней слове, но даже при ничего не выражающем взгляде на нее. Все четыре года в институте — рассказывала она мне после, когда мы стали друзьями, — Ангелина чуралась общества молодых людей. В голове у нее было одно — хорошо учиться. Теперь здесь, в кишлаке, молодых людей нет. Все на фронте. Одни только старики. А те несколько местных парней, которые еще здесь остались, ее не волнуют: ни богу свечка ни черту кочерга. Мне пришло в голову, что пунцовое пламя так часто проступает на ее лице не столько от застенчивости, сколько от накала страстей. Ольга с Ангелиной тесно сошлись, стали будто сестры, и простодушная Ольга ни разу не заподозрила, что Ангелина больше дружит или хочет дружить со мной, а не с ней.
Я это отмечаю между прочим, чтобы не распространяться на эту тему потом и, понятно, не для того, чтобы признаться, упаси господь, в каком-либо грехе. Просто так. К слову пришлось.
Колхоз «Сталин — 3» издали не был похож на обжитое место. Желтые глиняные кибитки, громоздящиеся друг над другом плоские крыши — скорее, потолки, а не крыши; ни одной купки деревьев между кибитками; не слыхать ни собачьего лая, ни рева ослов, будто мы приближаемся к безлюдному брошенному кишлаку. Мне уже было известно, что узбеки обыкновенно только зимуют в кибитках. В начале весны, как только потеплеет, они перебираются со всем скарбом, с детьми и домочадцами в сады, в собственные виноградники куда-нибудь подальше, но другую сторону кишлака. Поэтому безлюдье меня не удивило. Возникшую перед глазами картину воспринял спокойно, как должное.
Отец бежал нам навстречу, он был так худ, что казалось, живот его присох к внутренностям. Отец, конечно, не бежал нам навстречу, а, вернее, ковылял, едва волоча ноги. Мама его обогнала, расцеловалась со мной, обняла со вздохом и поцеловала Ольгу. Ангелине для знакомства с прохладцей протянула кончики пальцев. Три сестренки мои — Зисл, Ханця и Ида выстроились в шеренгу, заглядывали, сияя, в наши лица, но где-то вокруг их носиков витала тень обиды на то, наверно, что мы столько месяцев не наведывались к ним, не интересовались их житьем-бытьем.