Далее... (сборник)
Шрифт:
Внутри сумрачной кибитки, куда немного света проникало только через открытую дверь, мы в мгновение ока развязали два привезенных нами свертка: изрядную горку лепешек, две дюжины крутых яиц, зеленый лук, редиску, сыр. Ольга спросила у мамы, что подстелить, и вместе с Ангелиной начала готовить на полу праздничную трапезу. Мама немного мялась: не так давно поели сытную затируху, и если так быстро сметать одно за другим, далеко не уедешь. Но в честь праздника — ладно уж. Вот сейчас она вскипятит казанок чаю… И мама затеяла возню с двумя кирпичами в огороженном уголке кибитки, закопченном до самого верху, до сквозной дыры в потолке. Сестра пожала плечами: «Снова чай? Мы едим, то есть мы пьем, достаточно чаю всю неделю, три раза в день». Папа ее урезонивал: «Ничего, от глотка чаю становится теплей на душе». А мама вдруг рассмеялась, по своему обыкновению закатываясь и взвизгивая. Смеясь, она показала рукой на жестяной сосуд возле двери, накрытый крышкой: «Если бы не чай, как бы мы определяли время? Часов нет. О часах давно забыли. Так, благодаря чаю, этот сосуд — самые лучшие
Несмотря на все расспросы и все рассказы, а рассказывать и расспрашивать хватало о чем, мама все-таки отвела меня в сторонку и сердитым шепотом спросила о том, что ее больше всего волновало:
— Скажи-ка, кто эта Шменгелина, которая таскается за вами? Что-то мне не нравится, как она глазеет на тебя, слышишь!.. Не причиняй Ольге неприятностей… Она этого не заслужила. Слышишь?.. Особенно после такой болезни… И вообще… Слышишь, что тебе говорят?..
Трапезу, усевшись в кружок, мы совершали не спеша, совсем не налегая на пищу. Не потому, что старались растянуть удовольствие, подольше смаковать такие редкостные яства. Отец, мать и три сестрички мои, видно, боялись нам показать, как они изголодались, что для них такая невидаль обыкновенное яйцо, ломтик сыру, луковка, редиска, кусочек свежей узбекской лепешки. Мы, я и Ольга, не спешили, так как хотели, чтобы пиршеством насладились в первую очередь они — только отец все время сосредоточенно жевал — слова не вымолвил. Жевал без помощи зубов, вставная челюсть выскользнула у него из рук в первую же ночь, когда вышли из горящего Кишинева и ночевали в скирде соломы. Слегка натешившись непривычной едой, отец, не переставая жевать, спросил меня, что слышно на свете, какие новости на фронте. Его глубоко запавшие глаза блестели. На всем лице — кожа да кости — проступил бледный румянец, точно он запивал еду не бледным спитым чаем, а белой крепкой водкой.
— Да, досталось им под Москвой, этим душегубам, этим убийцам… Получили на орехи… Увидишь, сын мой… Клянусь жизнью. Они за все поплатятся… Их будут гнать до тех пор, пока от них и мокрого места не останется.
Ольге отец задал медицинский вопрос. Пусть она будет так добра и точно скажет ему, что означает слово «дистрофия». «Ничего страшного, — ответила Ольга, — истощение. Это происходит от недоедания». Отец вдруг воодушевился. Повысив голос, стал жаловаться на маму — дескать, она не та, что была. Стала его обманывать. Стыдно даже рассказывать об этом. Затируху, которую готовит каждый день, она делит не по совести, несправедливо. Детям отдает самое густое, со дна. А ему — пару ложек пустой воды, жижицы.
— Ну, а себе самой? Что я наливаю себе самой? — стыдливо понурясь, с горечью спросила мама.
— Себе ты наливаешь, сколько хочешь. Кто тебе начальник? А если и себе наливаешь ложку жижицы, справедливее от этого не становится.
Мама тоже повысила голос:
— Я весы на стенку не повешу, как Файнштейны. Слышишь? Этого ты не добьешься. Хозяйка в доме пока что я. Мне лучше известно, кому какую порцию наливать. Уму-разуму меня учить не надо.
Мама с насмешливой улыбкой рассказала нам, что здесь, в кишлаке, по соседству с ними, расположилась буковинская семья Файнштейнов. Там из-за тарелки супа каждый день такой тарарам — светопреставление. Где-то раздобыли две пустые консервные банки, сварганили из них что-то вроде весов, чтобы взвешивать все, что бог пошлет, каждую крошку — чтобы никому ни граммом больше, ни граммом меньше. В доме у них шаром покати, пусто, как во рту без единого зуба, только на стене шикарное украшение — две консервные банки, чтобы суп взвешивать.
— Вот я и спрашиваю вас, дети, — продолжала мама, — это порядочно, это пристойно? Врагам бы моим так, боже праведный! Жижицу я ему даю? Чтоб у Гитлера так сгустились мозги в голове! Все ему стало представляться наоборот. То одно кажется, то другое. Лучше не дожить бы мне до этого, боже милостивый!
Отец почувствовал, что перебрал, и принялся вертеть колесо назад, заглаживать сказанное сгоряча:
— Слышите, дети, если вдуматься, то мама права. Все верно говорит. Если бы не она, с ее умом и упорством, нас, может быть, уже и на свете не было бы. А так — вы же видите: мы еще перебиваемся с хлеба на воду, кряхтим. И вот даже празднуем все вместе Первое мая. Колхоз здесь в кишлаке слабый, бедный. Мужчин почти нет. Попробуйте хозяйствовать с одними бабами да с дряхлыми стариками. Малость пшеницы да горстку ячменя на складе оставили на посев, еле удержали. Может, позднее, когда лето пройдет, станет иначе. Пока нехорошо. Хуже не придумаешь. Зима была тяжелая. Из последних сил перезимовали. Председательша-то что надо, замечательная узбечка, просто золото. Каждые десять дней, как по часам, выдает эвакуированным муку. Ни одного дня ни разу не пропустила. Сколько может, столько и дает: на нос сто граммов муки в день. Так что приносишь домой не такой уж тощий узелок. Это ведь не ее вина, что люди так изголодались. Норму уписывают за три дня, а остальные семь лежат, подтянув животы. У кого что-нибудь и было с собой, те ушли в города. Другие остались здесь, на узбекском кладбище. Мама-то ловко придумала: этот узелок муки каждый раз распределять на десять одинаковых частей: сколько получил, столько и ешь. Еще повезло, что зима здесь узбекская. На полях
Мне было не по себе, я чувствовал, что обида отца впивается в меня, укореняется во мне. Малейшую несправедливость на свете я всегда воспринимал болезненно, а вот собственную вину как бы и не заметил. Даже отчета в ней себе не отдавал. Конечно, можно оправдать себя десятками предлогов. Вина от этого все равно не станет ни меньше, ни слабей. Вон отец чуть раньше оплошал перед мамой, но тут же вину свою загладил. Я встал и несколько приподнятым тоном, будто тост провозглашая, заговорил:
— Папа, мама, сестры мои, я вам обещаю, что завтра же побегу к начальству, сам не сам буду, если не добьюсь, чтобы за вами сразу же прислали повозку и привезли вас к нам в колхоз. У нас все совсем иначе. Составили бригаду эвакуированных. Все работают на полях. Каждый день получают еду, трудодни. Условия человеческие, нормальные кибитки. Некоторые даже держат козу, выращивают птиц. Живут и войну переживут… Завтра же побегу. Ни на один день откладывать не стану.
Вокруг «стола» на минуту воцарилось молчание. У мамы глаза налились влагой. Блеснула слеза. Быстро скатилась по ее щеке. Быстро куда-то запропастилась.
— Твоими устами да мед пить, — еле выговорила мама.
Никогда в жизни я не вел дневников. В ту пору, конечно, тем более. Эти несколько дневниковых страничек я записал позже, по памяти. Так, как если бы я тогда вел дневник, тогда их писал.
Через несколько дней к амбулатории нашего кишлака подкатила повозка с папой, мамой и с тремя моими сестричками. Для них уже была приготовлена кибитка. Ольга угостила их царским, по тому времени, завтраком.
Нохем Патлажанер, товарищ Бровер и все женщины, эвакуированные из еврейского колхоза под Одессой, начали звать моего отца Ицик бессарабский.
Это впоследствии, в «Трех летах», он стал у меня Мордхе бессарабским.
Исрол Бронштейн, без сомнения, был поэтом. За всю свою жизнь — короткую мучительную жизнь — он издал две тоненькие книжки стихов: «Молдова — мой дом» и «Я раскрыл широко ворота». В самих этих названиях витает, как ночная бабочка, искра той образности, которую мы называем поэзией. Но не об этом я сейчас думаю, вспоминая Исрола Бронштейна. Я размышляю о том, что если бы он остался в живых, пережил войну, он несомненно бы вырос, созрел как поэт и на полках книжных магазинов и библиотечных полках его книги стояли бы рядом со всеми нашими книгами. В конце концов, кто посильнее, кто послабее, один стоит на стремянке ниже ступенькой, другой — выше ступенькой (небес достигают редко, только особо одаренные, избранные, отмеченные божьим даром), главное — это лестница. Вся лестница. Я полагаю, что Исрол Бронштейн, если бы пережил войну, занял бы на лестнице свое место.
Война — самое страшное проклятие на земле — косит на фронте и вне фронта миллионы молодых жизней, умерщвляет не только их настоящий день, но и будущее их, все, что со временем расцвело бы в них.
Я думаю, что среди десятков тысяч детей, вырванных из жизни войной, был, безусловно, грядущий гений, который, например, освободил бы нас от другого бича человечества — раковой болезни.
Исрол Бронштейн ходил по кишлаку потерянный; из всех своих товарищей, знакомых, близких, уже не говоря о жене, Розе, он отыскал только меня. Выписавшись из военного госпиталя, он старался заходить ко мне почаще, быть рядом со мной. В солдатских обмотках на тощих ногах, в пилотке на макушке, в расстегнутой гимнастерке — он совсем не походил на поэта. Но и солдатского в его облике было немного — белокурая реденькая растительность на удлиненном лице Иисуса, растрепанные волосы, выбивающиеся из-под пилотки…
В бытность Бронштейна в Бухаресте литературный деятель Шлойме Бикл невзлюбил его. Невзлюбил и за его несуразность, и за его озорство. Биклу, очевидно, было не по душе, что никому не ведомый, неимущий пекарь-подмастерье откуда-то из местечка Штефанешты у Прута, без крыши над головой, без настоящего дела в руках, но уже с отбитыми кровоточащими легкими — можно сказать, просто побирушка, бездомный бродяга, — а тоже пишет стихи, не испытывая перед ним, Биклом, ни трепета, ни почтения. По здравому смыслу, все должно было быть иначе. Именно самородка — такое чудо — должны бы опекать, пестовать. Но случилось наоборот. Как все тогда было «наоборот». И может быть, этот выдающийся представитель поколения — «великий» Бикл невзлюбил Бронштейна именно из-за того, что это «ничто», маленький Бронштейн, — недолюбливал его, Бикла. Мы тогда еще были сосунками, совсем зелеными, едва начали заниматься сочинительством — мальчишки только что из хедера — но, очевидно, у нас уже доставало понимания, а возможно, и просто живого чувства, чтобы суметь отличить хорошее от дурного. Бронштейн доказывал: Штейнбарг своей остроумной притчей принес в литературу отточенную мысль, сочный, благородный народный язык. С Мангером мы обрели приподнятость, крылатость, звезды на крышах, баллады, проникнутые болью. Бикл тащит с собой в литературу Карла Крауза — какое отношение имеет к нам Карл Крауз? «Крылатые фразы» Бикла сверкают внешней позолотой, а внутри они жесткие, точно булыжник. Ни пригубить, ни разжевать. У откровений Бикла розовые щечки, как у яблочка на флажке в праздник торы, а внутри свернулся черный червячок.