Далее... (сборник)
Шрифт:
О любви его к пению в городе ходили легенды.
То есть не о любви его слушать пение, сидеть затаив дыхание у радио и наслаждаться хорошим хором, особенно детским хором, певцом или певицей; это, понятно, тоже; легенды ходили о его любви самому иногда попеть; не «иногда» и не «попеть», а распеться-таки на всю катушку, и — всегда, по всякому поводу и даже без всякого повода, когда лежала у вас душа выслушивать его пение и даже когда не лежала душа; тогда — в особенности: вот он вам споет, и на душе у вас станет веселее; так, во всяком случае, думал, видимо, он сам.
«Всегда ему поется! — говорили люди, кто с восхищением, а кто ворча, даже кривенько улыбаясь, — одна только забота у него!»
Забот, разумеется, слава богу, хватало. Однако собственные свои заботы он, идя к какому-нибудь знакомому, запихивал себе поглубже в карман или вовсе оставлял дома. Знакомых же, не сглазить, было у него море. Ходил он,
С одной рукой у сердца, другая — поднята немного вверх, он, бывало, склонял голову прямо у порога и не просто говорил «добрый вечер», как все люди делают, а выпевал его: «Добрый вечер вам, друзья, живите-здравствуйте!» Это лишь была всего только проба голоса, своего рода продувка. Сейчас польется мелодия за мелодией. Песня русская и песня еврейская, молдавская песня и украинская песня. Песен он знал, наверно, миллион. Древние, старые, совсем-совсем свежие. Я не уверен, что он хорошо знал слова всех песен. Но мелодии, напевы — все. И в точности, хоть бы один тон где потерял. С трелями и руладами, с верхними и нижними переливами, с мимикой, со «страданиями». Будто большой какой-то мастер хорошо отработал их с ним, вдохнул их в него, отрежиссировал.
А голос, чтобы петь, инструмент, как говорят, у него был? Возможно — когда-то, много лет назад. Сейчас, на старости, когда я его знал, голос его был уже надтреснутым, с хрипотцой, трудно уже было определить, был ли он когда-то баритоном, а со временем стал таким басом, то ли не был он никогда ни тем и ни другим. Но того, кто мог прочувствовать напев и даже того, кто только готов был послушать, стариково пение разбирало, хватало за душу.
Напевность, если хотите, была не в пении его, а в нем самом. Начиная с его морщинистого лба, который не знал во время пения покоя и морщился гармошкой вверх-вниз. Плечи раскачивались туда-сюда, отсчитывая такты и размеры, как маятник метронома; пальцы прищелкивали прямо как кастаньеты; нога притопывала, так что он как бы пританцовывал.
Поющим выглядело все лицо его. Поющим, сияющим и счастливым даже в паузах между песнями, когда горло уже отдыхало, уже не пело. Горло таки отдыхало, но рот, губы отдыха не знали. Между одной песенкой и другой он сыпал словечками, каламбурами, рифмами, придуманными прямо вот сейчас, прямо здесь, на месте, зависящими от того, что это за знакомый, у кого дан был «концерт», привязанными к профессии знакомого, к его имени и фамилии и к именам, в рифму же перечисленным, всех домашних его.
Я сидел, бывало, и поражался. Откуда у этого пожилого человека, простого, обыкновенного еврея, такое взялось? По-видимому, это наследие или по меньшей мере отзвук давнишних трубадуров, бадхенов, трактирных певцов, балаганных комедиантов и тому подобной веселой голытьбы. Почему же след этот припетлял именно к нему? И каким образом это произошло? И почему оно так сильно отозвалось в нем именно сейчас, на старости лет? Не то чтобы я тогда слишком в это вдумывался. Но — думалось.
Легенды о любви старика к пению ходили по городу всякие.
— Ай-ай-ай. Чтобы человек был настолько влюблен в свое пение. У него ж ни одного, кажется, зуба во рту уже нет. Жизнь бы отдал, только чтоб его слушали. Дитя. Старик — а дитя…
Так говорили одни — с восторгом, с удивлением. Ворчуны, те, что имеют обыкновение все обворчать, на все кривиться, говорили иначе, рассказывали со смешком:
— Нет, вы только послушайте! Человек лежит в постели, душа в нем уже еле держится. Печень у него разыгралась, сердце схватило — конец света. Вызывают, понятно, «скорую помощь». Доктор, как обычно, велит фельдшеру сделать укол. Фельдшер раскрывает свой ящик, отпиливает у ампул носики, наполняет шприц. И только он втыкает иголку куда следует, тяжелый больной как распоется, с ума можно сойти. Вся «скорая помощь» стоит и плечами пожимает: «Ты посмотри, другие кричат «ой», а этот поет себе. Ну прямо чокнутый, честное слово». Ладно, это еще можно вынести. Слушайте дальше. Когда ему припечет вдруг — петь очень захочется, он умирает аж — кто бы его послушал, выходит он потихоньку к телефонной будке, набирает ноль-три и стонет в трубку: «Алло, я кончаюсь, приезжайте, пожалуйста, скорей!» И все. Через несколько минут уже будет публика и будет концерт. Как вам шуточка?
Чего только не могут сочинить ворчуны и завистники! Но очень уж далеки от правды все эти выдумки не были. Сверхъестественную любовь старика попеть изображали они совсем неплохо.
Еще одну вещь он очень любил: книги.
То есть не просто читать книги, держа в руке у одного глаза свое крупное увеличительное стекло (другой глаз ему давно уже не служил), не читать строки в книге, строку за строкой, а напиваться ими, как мучимый жаждой на коленях у родничка. Это понятно. Особенно же любил он взять в руки у кого-нибудь
Кто был немного знаком с биографией старика, знал, откуда у него эта любовь к книге. В городе Балта, на той стороне Днестра, где он родился, он, мальчиком еще, работал в типографии — был наборщиком, печатником. Вырос на глухой улочке, у бедной матери-вдовы. В школу, понятно, не ходил. Уже в десять-одиннадцать лет — посыльный в типографии. Сам по себе выучился со временем читать и писать и по-еврейски, и по-украински, и по-молдавски. («Сам по себе» — столько всяких буквочек целый день перед глазами.) Постепенно дошел от посыльного, разносчика, подручного до наборной кассы, до набора — наборщик в те времена считался чуть ли не ученым.
Короче. Как раз таки на глухой улочке, у бедной вдовы, парень вырос на зависть. Веселый, живой, душа балтской рабочей молодежи, самый начитанный и самый активный. Кружки, массовки, листовки — не один раз оставался в типографии до поздней ночи якобы на сверхурочные и на «американке» печатал такие листовки собственными руками.
Перед революцией, семнадцати-восемнадцатилетний тогда, он работал какое-то время в типографии в Одессе. Тогдашнюю предоктябрьскую Одессу хорошо впитал в себя. Повсюду был в самой гуще. На собраниях и на концертах. Наверху на галерке в опере и с красным флагом в руках на уличных демонстрациях. В свободные вечера — за столом в читальном зале, на лекциях, у друзей на Пересыпи и на Молдаванке.
Мне любил он рассказывать, как однажды вечером был в гостях у Менделе [39] . Вошел, поклонился и представился: тот самый наборщик! Менделе улыбнулся, пригласил его сесть, старушке своей велел принести стакан чаю, стал расспрашивать его про то про се, главное: почему тот самый наборщик делает при наборе, не сглазить бы, столько ошибок. Тот самый наборщик покраснел, стал оправдывать ошибки, говорил и говорил о том и о сем, наверно, целый час. Потом, представьте себе, когда все сказал, даже спел для Менделе пару песенок. Так запел, что стекла у Менделе в окнах раззвенелись. Как раз в это время зашел к Менделе Бялик [40] , уселся в стороне, все тихо выслушал, пение, разумеется, тоже, и потом произнес:
39
Менделе Мойхер-Сфорим (Ш.-Я. Абрамович) (1836—1917) — классик еврейской литературы.
40
Бялик Хаим-Нахман (1873—1934) — еврейский поэт, писавший на древнееврейском языке и на идиш.
— Знаете, реб Менделе, вот эти вот ребята пишут слово «дэрэх» — «дорога» — с ошибками, но, похоже, все так повернется, что эта их дорога еще и правильной окажется.
Про этот вечер у Менделе он любил часто рассказывать мне, всякий раз спрашивая: «Я вам еще не рассказывал?» Возможно, это тоже была легенда. Легенда, которую он сам для себя сфантазировал. Но я смотрел, с каким удовольствием, как сияя он рассказывает мне ее всякий раз, и сам получал от этого немалое удовольствие.
Еще одну историю любил он часто пересказывать. Как он во время гражданской войны, в бригаде Котовского, набирал и печатал бригадную газету. Печатный станок, наборная касса, ящички со шрифтом, банки с краской, рулоны бумаги, редакторский столик — все находилось в одном вагончике. Целыми днями простаивал он возле кассы, винтовка рядом, по полтора часа в сутки спал, не раздеваясь, сегодня вагончик остановился на одном полустанке, завтра — на другом полустанке, в самых тяжелых боях газета должна была выходить в срок. И выходила в срок. От недосыпания и усталости слипались глаза, голова иногда падала на свинцовые литеры в кассе. Лучшим его средством не чувствовать усталости и отгонять сон было — стоять и, набирая букву за буквой из ящичков наборной кассы, напевать себе. Поначалу — тише; потом — все громче; позже, когда выдалось как-то несколько спокойных дней где-то на полустанке, он так распелся, что чувствует вдруг, стоит у двери вагона Котовский, а возле него комиссар бригады. Он, понятно, тут же умолк, вытянулся перед ними. А Котовский ему: «Пой, пой. Совсем недурно поешь!» И поднимается в вагон, подходит к наборной кассе, улыбается и говорит комиссару: