Дальние родственники
Шрифт:
«Не увиливайте. Я похож на дурака?» «Нет, — твердо сказал я. — Вы экзальтированны, но не глупы».
«Странно, — вздохнул Прокоп, — мама все время твердит мне, что я глуп. Она называет меня… да, вспомнил: при-дур-ком».
«Мама? Сколько лет вашей маме?»
«Мама у меня еще довольно молодая женщина, ей без года сто сорок. Чего вы улыбаетесь, Владимир? Вам смешно?» «Мне смешно, что стосорокалетнюю женщину называют довольно молодой. У нас она была бы долгожителем-рекордсменом. О ней писали бы, у нее брали бы интервью, допытываясь, что она ест и сколько. А вы — довольно молодая. Как же назвать человека моего возраста?» «Как это все странно, — замотал головой Прокоп. Когда читаешь — это одно, а когда
«Да, вы жили в печали: над вами веял скорый конец…» Не знаю почему, но вдруг я рассвирепел:
«Может, он и веял, но ни в какой печали мы не живем, дорогой Прокоп. Жили, умирали, и ничего, как видите, миллионов пять лет в виде гомо сапиенса отмахали. И кое-что успели за это время сделать. И с деревьев слезли, и огонь приручили, теорию относительности придумали, дома престарелых и телевизор».
«Как вы говорите, дома престарелых? Что это, друг Владимир?» «Говорят, животные всегда прячутся, когда чувствуют скорый конец. Мы этот инстинкт утратили и создали особые дома для стариков. Не самые веселые, конечно, заведения, но ничего, что поделаешь».
«Да, да, да, да, все-таки годы сказываются, черт бы их побрал! Конечно, милый Владимир, конечно. Вы были смелыми созданиями. Вы были, мы были. Потому что мы стоим на ваших плечах. Владимир, познакомься. Эта девочка — Майя Иванец, семидесяти двух лет, старший хроноскопист, а это тощенькое серьезное существо Гурам Шенгелия, четырнадцати лет, наш стажер. Дети мои, перед вами Владимир Григорьевич Харин, семидесяти восьми лет, из конца двадцатого века».
Семидесятидвухлетняя девочка — она действительно походила лицом и фигурой на двадцатилетнюю девчушку — обняла меня и осторожненько, как бесценный музейный экспонат, передала в руки худенького мальчонки, которому место было явно не на хроностанции, а в детском саду.
«Еще раз, добро пожаловать, — сказал Прокоп. — Сейчас я отведу вас отдохнуть с дороги — правильно я говорю? — а потом будет суд!» «Суд?» — изумился я. Вот оно, оказывается, как развлекаются наши потомки.
«Да, суд, — твердо, но печально сказал Прокоп. — Мы будем судить Соню и Сергея».
«За что?»
«За самовольный временной пробой».
«О боже, — я недоверчиво покачал головой, — и что же им грозит?» «Не знаю. Суд решит».
«Но все-таки, я ведь чувствую себя в большой степени виновником их… проступка».
«Ты ни при чем, друг Владимир, тебя судить не будут, но вон, видишь, идет Соня. Она хохочет, негодное существо, что-то рассказывает Эльжбете. Не похоже, чтобы она очень боялась суда, поэтому успокойся».
Всю жизнь, милые друзья, жил во мне синдром гостиницы. Так я называл чувства, всегда охватывавшие меня, когда я входил в номер гостиницы и закрывал за собой дверь. Гостиница — это другой город, другая страна. Гостиница — это скачок из привычных будней в новый мир. Новые люди, новые знакомства, новая кровать и новая еда. Нелепое детское возбуждение, детское предвкушение каких-то необычайных событий. Во второй половине жизни разум подсказывал мне, что ждать уже давно нечего, что ничего необычайного случиться со мной не может, но все равно стоянка в незнакомом порту оказывалась сильнее унылого здравого смысла.
Теперь, милые мои друзья, я прошу вас сделать усилие, огромное усилие, и представить себе, что должен испытывать человек, больной старик, вырвавшийся из богадельни прямо в рай. Прошу прощения за богадельню, я назвал так наш дом ради красного словца. За рай я прощения не прошу. Это и был рай, так во всяком случае мне тогда казалось. Столетний живчик, семидесятилетняя девочка с гладкой и упругой кожей, какаято… приветливость, что ли, разлитая вокруг, даже травяной газон казался каким-то особым, дружелюбным, молодым, красивым, зовущим к себе. То есть, другими словами, я должен был испытывать свой гостиничный синдром в сотой степени. Я должен был дрожать от возбуждения и нетерпения. Я должен был прыгать как козленок. Сразу на четыре ножки.
Но наш разум, наше сердце непредсказуемы. Мне было грустно. Мне было неловко. Не могу сказать, что я очень совестливый человек, скорее наоборот. Но я думал в те минуты о вас и чувствовал себя… предателем и дезертиром.
— Абер дас ист ничево, — сказал со вздохом Константин Михайлович.
— Ничево, ничево, — улыбнулся Ефим Львович гордо и смущенно одновременно.
— Во-ло-день-ка, — с недоверчивым восторгом пропела тихонько Анечка, — какой вы…
Владимир Григорьевич остановился, наморщил нос и лоб, чтоб скрыть сжавшие гортань эмоции, и посмотрел на товарищей.
Константин Михайлович откинулся к стене и смотрел на него ожидающе. Ефим Львович достал из кармана платок и громко высморкался, пряча при этом глаза, а Анна Серафимовна смотрела на рассказчика сияющими влюбленными глазами, и маленькое ее личико пылало от избытка чувств.
— Да, — продолжал Владимир Григорьевич, — мне было грустно. Нелепо, несообразно грустно. И ведь понимал я глупость этих чувств. Не обижайтесь, друзья мои, я употребляю сравнение лишь для того, чтобы пояснить вам свое состояние, но глупость эта вызвала у меня настоящую ярость. Старый дурак, выговаривал я себе, ты похож на человека, который печалится от того, что его выпустили из тюрьмы. Стоит за воротами и ревет, камеры жалко ему, видите ли…
Выговаривать-то выговаривал, но только без толку. Душа, как известно, здравым смыслом не всегда руководствуется. Мне иной раз даже кажется, что есть даже некая обратная пропорция: чем мускулистее здравый смысл, тем дистрофичнее душа. И на лозунги, призывы и выговоры душа тоже не слишком отзывчива.
Вот и сидел старый печальный дурак в раю и казнил себя… Смешно.
Я вздохнул в конце концов и оглянулся. Не знаю уж, что я ожидал увидеть в комнате двадцать второго века, но ничего необычайного не было. Кроме разве формы. Комната была круглой, а потолок был выполнен в виде сферы, и был он прозрачен. Не таким, правда, прозрачным, как круглое опоясывающее окно, которое смыкалось со сферой, но все-таки прозрачным. Впрочем, и окно было разной прозрачности. Часть его, которая находилась в лучах солнца, была затемненной, зато другие секторы позволяли видеть кустарник, темную полоску леса, все тот же ровный газон.
Я внезапно почувствовал себя обессиленным. Разум мой, душа онемели от невероятных перегрузок. Какая центрифуга может сравниться с испытаниями, которые обрушиваются на человека, дряхлого старика, перенесенного вдруг на небо?
Я лег, не раздеваясь, даже не расстегнув все той же своей вельветовой пижамы, на диван. Диван вздохнул, а может быть, чавкнул как-то. Сначала я почти утонул в его неземной мягкости, но через мгновение он собрался, видно, с силами, приподнял меня в более упругих объятиях.