Дальняя гроза
Шрифт:
— Значит, сызнова мне его обдуривать? — горестно не то спросила, не то сама себе сказала Анфиса. — Не умею брехать, завсегда ему чистую правду гутарю.
— Ну, Дятлова, хватит причитать. Согласились быть нашей разведчицей? Согласились. Осознали, что этим самым поможете Красной Армии, а значит, и своему мужу? Осознали. Вот и действуйте. И поставим на этом точку.
— Ладно уж, — грустно промолвила Анфиса. — Сама вижу, что куда ни кинь — везде клин. А за меня ты нисколечко не сомневайся. Через огонь и воду пройду, раз требуется.
Так пришел последний день перед тем, как Анфисе идти в тыл к белым. Боязливо вставала над
Шорников, глядя куда-то мимо Анфисы, негромко ронял слова:
— Ты вот что, Анфиса Григорьевна... Нелегко тебе достанется. Особенно попервах. Так ты смотри... Учти, что жизнь твоя нам очень дорогая... — Он едва не сказал вместо «нам» — «мне», но пересилил себя. — И ты сама в пекло не лезь...
Анфиса смотрела на него и не узнавала. Что-то жалкое и грустное появилось в этом, казавшемся ей строгим и суровым человеке, не признававшем никаких чувств, кроме чувства долга. Она приметила, что его жесткие, цвета вороненой стали глаза потеплели. Бросив на нее короткий, будто случайный, взгляд и будто ожегшись о что-то, стремительно и стыдливо опускал глаза. И то, что его невозможно было понять, взаправду ли он жалеет ее или же просто для порядка произносит те самые казенные слова, которые принято говорить при прощании, и удивляло и обижало ее.
— И чего ты вздумал меня загодя хоронить? — почти сердито спросила Анфиса. — Никак жаль тебя проняла? Пожалел волк кобылу! Меня в печь, а самому как бы сбечь. Не надо мне никаких твоих жалостных слов. Я за эту последнюю ноченьку так себя извела, так настропалила, что никакие слезы меня теперь не проймут.
— Да не жалею я тебя, Анфиса Григорьевна, — жестко произнес Шорников. — А говорю так потому, что ты нам живая нужна, а не мертвая. И так далее...
Его опять подмывало сказать не «нам», а «мне» и тем самым признаться ей в своих чувствах, но у него не хватило духа. «Оказывается, впервой сказать бабе о своей любви — для этого отчаянная храбрость нужна. Поболее, чем в рукопашной», — с горечью подумал он.
— А не жалеешь, так и хорошо. Прощевай, Василий Макарович.
— Прощай, Анфиса Григорьевна. Может, у тебя какая просьба есть? Я завсегда уважу.
Анфиса склонила голову, подумала и ответила решительно, как бы наотмашь:
— Ты мне, Василий Макарович, Тимошу смогешь найтить? У тебя же, я так своей бабьей башкой кумекаю, везде разведчики расставлены. Не одна же я у тебя. Вот ты им и накажи, чтоб поискали. Век тебе буду обязана...
Слова ее, в которых отчетливо слышалась затаенная, выстраданная искренность, ударили Шорникова в самое сердце. В эти мгновения он окончательно понял всю бесплодность своих надежд на взаимность, и его охватила такая смертельная тоска, что хотелось застонать, как от физической боли. Сейчас, с уходом Анфисы, он прощался не только с ней, но и с тем своим чувством любви, которое испытал впервые в жизни, хорошо понимая, что такого ему уже не суждено испытать до конца своих дней.
Анфиса встала с земли. Поднялся и Шорников.
— И что это они, треклятые, расщелкались? — сердито спросил Шорников, прислушиваясь к соловьям.
— А что им? — повела плечами Анфиса. — Им до нас какое дело? У них жизня своя...
Она повернулась и пошла. Шорников долго, как завороженный, смотрел ей вслед, внушая себе, что еще не поздно, пока она не выйдет из рощицы, остановить ее, схватить в объятия, смеяться от счастья, что она не ушла, и говорить, что и задание, и вся подготовка к засылке в тыл, которую вел в эти дни Илья, — все это лишь придуманная им, Шорниковым, игра, в которой он задался целью испытать ее волю, проверить ее характер, и теперь, когда у него не осталось никаких сомнений в ее верности, он оставляет ее у себя, а для разведки подготовит другого человека, лучше всего — мужчину.
Но он знал, что не остановит ее и не скажет таких слов потому, что все это была вовсе не игра, и потому, что сейчас, на этой войне, когда вздымается лава на лаву и стоит один-разъединственный вопрос, самый беспощадный из всех вопросов: или мы, или они, — нужно жертвовать всем — и любовью, и даже жизнью, — лишь бы победить.
Только на миг Шорников представил себе, что Анфиса уже никогда не вернется и что больше он уже никогда не увидит ее, как понял: теперь он лишается солнца, которое всходило каждое утро, светило ему и согревало душу.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Зачиналось утро, когда молодой художник Ратмир Крушинский стоял с мольбертом на правом берегу Москвы-реки, неподалеку от крохотной деревушки. Фанатичный поклонник Левитана, он решил посвятить свою жизнь прославлению русской природы. Хорошо понимая, что после Левитана сказать свое слово в изображении пейзажа — дело не только не простое, но, пожалуй, и безнадежное, Крушинский тем не менее отважился избрать этот чреватый тернистыми испытаниями путь и настроил себя на то, чтобы, не впадая в подражательство и не пытаясь превзойти великого художника, стать не подмастерьем, но мастером.
Он с восторгом усвоил мысль Льва Толстого о том, что если в науке еще и возможна посредственность, то в искусстве и литературе тот, кто не достигает вершин, падает в пропасть.
Человек философского склада ума, Крушинский вознамерился очеловечить природу, глубоко веря в то, что и дерево, и цветок, и вода, и туча на небе, и самая маленькая травинка способны, как и человек, испытывать чувство счастья и страдания, способны говорить на своем, присущем им языке, сопротивляться стихии, иными словами, жить так, как живет человек. У природы отнято лишь то право, которое составляет превосходство человека, — право мыслить. Кроме того, природа, не обладая собственной волей, в отличие от человека, вынуждена, хотя и не без сопротивления, подчиняться стихии.
Крушинский с трудом выбивался в художники. Отца его, мелкого чиновника, свел в могилу туберкулез, когда Ратмиру не было и десяти лет. Мать, оставшись без средств к существованию, пошла работать на табачную фабрику и с горя пристрастилась к вину. Мальчик был предоставлен самому себе. В том же переулке, где жили Крушинские, коротал свой дни одинокий старый художник. Смышленый, любящий рисовать мальчонка пришелся ему по душе, и он вознамерился обучить его хотя бы азам живописи. Молчаливый и внешне суровый старик сумел своим внутренним скрытым теплом согреть озябшую душу Ратмира и возбудить в нем сильную страсть к живописи. Занятия с Ратмиром были столь успешны, что старый мастер, обычно избегавший похвалы, однажды сказал: