Дальняя гроза
Шрифт:
Порывом ураганного ветра художника сбило с ног и вскружило в воздухе высоко над землей. Он потерял сознание... Очнулся в глубоком овраге. «Где ты и кто ты?» — пронеслось у него в голове, и он, как ни силился, не был в состоянии ответить на эти простые вопросы. Он ошалело оглядывался вокруг, совершенно не понимая, почему и зачем находится здесь. Тишина была сейчас страшнее того знобящего гула, который низвергся с небес в то, теперь уже непонятное и до конца не осознанное мгновение его жизни. Тогда казалось, что земля исчезнет в первозданном хаосе и вместе с нею исчезнет все, что существовало на ней. Но как же тогда уцелел и этот овраг, и эти березки, и даже вызывающе
Крушинский тяжело поднялся с земли и попытался переставить ноги, как ребенок, только что делающий первые шаги. Он будто заново народился, это был уже совсем другой, не похожий на прежнего человек. И это могло показаться не только со стороны. Он и сам не узнавал себя и безуспешно старался восстановить в памяти момент своего появления на земле. В сознании отпечаталось лишь одно — смерч.
Он медленно, как бы на ощупь, пошел по тропинке. Руки дрожали, голова дергалась, кривая усмешка изуродовала красивое, мягких очертаний лицо. Земля качалась под ногами, казалось, что под ним не твердь, а трясина, и было такое чувство, что земля тоже восстает из небытия и медленно, нехотя твердеет, становясь той привычной землей, по которой он когда-то ходил. Самое удивительное было то, что Крушинский шел, повинуясь лишь какому-то неясному внутреннему чувству, не понимая со всей определенностью, куда и с какой целью идет. Сейчас ему было совершенно безразлично, и полное отсутствие цели вовсе не раскрепощало его и не облегчало его мук, но, напротив, приводило к тому страдальческому состоянию, которое ощущалось как совершенно безвыходное.
Тропинка вывела художника к тому месту, где до смерча стояла деревня. Весь взгорок от реки был завален рухнувшими под неистовым ветром березами. Оголенные корни жалостливо вздымались к небу, будто молили о пощаде. Крушинский скользил по размокшей глинистой земле, скатывался вниз и снова пытался вскарабкаться наверх. Вымокший, стуча зубами от холода, наконец приплелся к месту, где взамен избы торчала черная печная труба, будто грозившая всевышнему, не сумевшему предотвратить беду. Казалось, труба подпирает небо, опасаясь, что оно снова обвалится на землю.
В голове у Крушинского вдруг прояснилось: на уцелевшем обломке стены он увидел свой рисунок. На нем была изображена лесная речушка и покосившаяся избенка, в которой он жил. Художник понял, что от прежней жизни у него остался лишь немудреный рисунок.
Глухота растворялась, окружающие звуки ударили ему в уши. Он явственно услышал рыдания и причитания женщины. Это вызвало у него не чувство сострадания и жалости, а неудержимые, истерические порывы смеха. Он смеялся громко, раскатисто, сознавая, что не может заставить себя одуматься и умолкнуть.
Вскарабкавшись на груду сосновых, уже давно почерневших бревен, уцелевших от унесенной ураганом избы, он приблизился к своему рисунку, долго всматривался в него, не понимая. В глазах еще искрился затухающий смех, художник трепетно протянул руку, чтобы дотронуться до зеленой речушки, и вдруг, пошатнувшись, рухнул на искореженный, взгорбившийся пол...
Очнулся он в больнице. Первыми его словами были: «Смерч! Спасайтесь, смерч!» Его вовсе не удивило, что за узким стрельчатым окном бывшего монастыря, в котором размещалась больница, мягкими хлопьями валил снег. Время и пространство стали для него несущественными, как бы не имеющими над человеком никакой власти.
Между тем по календарю был Новый год, в загородном ресторане напротив больницы гремели вальсы, впивались в потолок пробки от шампанского, смеялись изысканно одетые дамы.
На постаревшем лице Крушинского застыла маска — смех, озаривший его, словно бы окаменел, в глазах стойкое страдание.
Вскоре его выпроводили из больницы, и начались мучительные скитания. От лютых морозов он решил укрыться на юге. С трудом добрался до Армавира. Кочевал из станицы в станицу, добывая себе на пропитание незатейливыми пейзажами, которые рисовал на скорую руку.
Стремительно текло время. Грянула революция, а потом и гражданская война, и Крушинского мобилизовали в формировавшуюся армию белых.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Майкоп был схож с теми небольшими городишками Северного Кавказа, дойдя до которых железная дорога устало упирается в горы, образуя тупик. Дальше, к горным селениям и аулам, можно было добираться лишь лошадьми или на скрипучих арбах, запряженных флегматичными быками, а то и пешком по крутым, опасным тропкам. Оттого и жизнь в Майкопе текла тягучее, обособленнее и скучнее, нежели в городках, связанных между собой стальной колеей железнодорожного пути.
Чтобы попасть в Майкоп, нужно было сделать пересадку на узловой станции Белореченская. В мирное время расписание регулировалось так, что разрыв во времени между прибытием поезда дальнего следования и отправлением местного состава на Майкоп был совсем незначительным. Теперь же никакого расписания не было и в помине. Никто не мог заранее сказать, когда пойдет поезд, и пойдет ли.
Добравшись до Белореченской, Тимофей Дятлов едва ли не весь день прослонялся на станции. Хорошо еще, что впритык к ней гомонился, то взрываясь зазывными криками, то стихая, будто от предчувствия надвигающейся беды, немноголюдный базар. А до базаров Тимофей был большой любитель. Ему всегда в охотку было потолкаться среди людей, поглазеть на товары, на тех, кто продает, и на тех, кто покупает. В былые времена он, бродя по рынку, любил обжечь едким смешком незадачливую торговку, обдать мужской, с нахрапинкой, улыбочкой бойкую молодуху, схватить на лету обрывки суматошных разговоров, выудив из них полезные новости, ввязаться в жаркий, до хрипоты, а то и до кулаков, спор, прицениться к товарам, а при наличии свободных деньжат обмыть покупку стаканчиком-другим крепленого вина из казачьих погребков — дешевого, но бьющего наповал.
Сейчас, после многих месяцев окопной жизни, после боев с их оголтелым грохотом, выстрелами, криками и стонами, вечным недосыпом и ожиданием беды, после ранения, вынудившего Тимофея передвигаться с помощью костылей, его со страшной силой потянуло на этот пристанционный базарчик, от которого веяло чем-то устоявшимся, домашним и привычным. Здесь гнездились житейские заботы, те самые, которыми он жил до войны, и даже сама война, какой бы всесокрушающей она ни была, не могла искоренить это средоточие людских интересов, страстей и конфликтов.
Человеку невозможно привыкнуть к войне. Что же до Тимофея, то он ненавидел все, что несло с собой разрушение. Еще в детстве, завидев повалившийся плетень, он торопился поднять его и укрепить, немедля заменить подгнившую ступеньку крыльца, смазать петли у скрипучей двери. Всех, кто прихоти ради мог побить стекла в пустующей хате, спустить в дымоход кошку, доломать колесо у брички, — всех тех, в кого по неизъяснимой, дикой причине вселялся злой бес разрушения, Тимофей незамедлительно определял в разряд своих заклятых врагов.