Даниелла
Шрифт:
Голова моя кружилась не только от глубины пропасти, бывшей у меня под ногами, но и от всех ощущений, волновавших мою душу: я чувствовал ожесточенное презрение и свирепую ненависть к этим испорченным отбросам человечества. Я живо представил себе светлый взгляд и безмятежную улыбку, с какими Фелипоне приветствовал солнечный восход после этого ночного «побоища, и подумал: «Вот до чего доходит человек добродушный и способный к преданности, когда он поставлен в среду этих дряхлых, отживших обществ, где всякий обязан защищаться своими средствами и так же спокойно убивать человека, как бешеную собаку».
Решительно я не создан для подобной забавы. Я пробовал охотиться, но никогда
К счастью, в кармане моего платья нашелся маленький походный альбом и карандаш. Я начал изучать очертания водопада и скал; потом, чтобы согреться и расправить члены, предпринял гимнастическую прогулку по уступам. Овраг был так пуст, что мне пришла охота идти дальше, но из страха расстроить близкое счастье я сделался совершенным трусом и продолжал прятаться в расселине, которую нельзя увидеть иначе, как подошедши к самой подошве утеса, что, как я испытал, очень трудно.
Поужинать мне не удалось: я забыл положить в воду мешок с люпиновыми семенами, и они совершенно засохли. Однако, во избежание слишком сильного голода, я разгрыз несколько зерен и выкурил сигару. Вкушая эту скудную пищу и сравнивая себя с отшельниками минувших веков, я вспомнил бедного монаха, оставленного накануне в Мондрагоне; по всей вероятности, он ничего не ел со вчерашнего дня, разве Тарталья вздумал уделить ему частицу съестных припасов, которые так тщательно прятал и запирал от него. Но Тарталья поступил, вероятно, так же, как я: не забыл ли он своего друга Carcioffa, как и я забыл его, прощаясь с Фелипоне? Да, действительно, бедный брат Киприан точно так же выпал у меня из головы, как старое платье, брошенное в шкафу. Поголодав один день, он не мог умереть, но, вспоминая о мощных способностях его желудка, о беспощадных зубах, наводивших на нас ужас и уныние, я не мог не упрекнуть себя в забывчивости и мысленно просил прощения у Даниеллы за все зло, которое я причинял ее родственникам.
Настала ночь, у меня не было никаких способов к искусственному освещению, так как я ожидал Фелипонене прежде одиннадцати или двенадцати часов ночи, то попытался заснуть, чтобы как-нибудь умерить свое нетерпение; но я не мог думать ни о чем, кроме Даниеллы. Я с наслаждением повторял себе, что после всего испытанного мною за нее, она будет единственной моей любовью; и по мере того, как жизнь моя наполнялась странными приключениями, совершенно противными моему мирному нраву и скромному положению, привязанность Даниеллы казалась мне желаннее и дороже всего на свете. Мысль, что я страдаю за ту, которая уже столько выстрадала за меня, была мне так утешительна и сладка, что мало-помалу я почти согрелся и уже не чувствовал лихорадочной дрожи, мучившей меня целый день.
Я устроил себе род постели из песка, найденного на площадке, и сухих листьев, сорванных мною с верхушки одного деревца, упавшего корнями вверх с вершины утеса в каскад. То был род чинара; он уперся в площадку своими развесистыми ветвями и таким образом держался против течения воды, которая влекла его в мою сторону. В корнях его еще оставалась глыба сырой земли, прошлогодние листья сидели на ветках, а молодые почки пробивались по концам. Ему, по-видимому, хотелось пожить в этом положении как можно долее; я почти извинялся перед ним в том, что для удовлетворения своей прихоти обрывал его ветви.
Как ни мягка была моя скороспелая постель, я не мог спать и принялся решать задачу: что такое время? Что такое течение времени? — спрашивал я самого себя. — Для безначального и бесконечного — нет времени: время есть противоположность вечности. Бог видит, мыслит и чувствует все существа, проходящие в нем, подобно этому водопаду, которого спокойный шум непрерывно, без начала и без конца для моего слуха, напевает мне свою неизменную, роковую песню. Перевороты в мирах вселенной не более возмущают движение всемирного бытия, чем песчинка может возмутить однообразное течение этой струи. А между тем я считаю биение своего сердца и всеми силами души хочу ускорить течение этих секунд и минут, которые уже не возвратятся для моего «я», каким я знаю себя, но возвратятся в вечности для того бессмертного «я», в котором заключается существо мое.
Отчего же мысль человеческая так лихорадочно рвется всегда за пределы настоящего часа, как будто может она уйти от Божьего непреходящего часа. Свойства нашей земной природы совершенно противоположны свойствам всемирной природы, закону бытия всеобщего, вечного движения, не знающего ни покоя, ни утомления, ни произвольного разделения времени, ни границ.
Не оттого ли это, что личность человеческая есть только половина существа, которое стремится собственно не к тому, чтобы ускорить течение жизни, потому что всегда боится потерять ее, но пополниться сообществом, без которого жизнь для нее не имеет цены. Другая половина души наполняет жизнь человека и распределяет время. Она доставляет ему в один миг столько радости, что этот миг стоит целого столетия. Отсутствие ее повергает его в томительное состояние, которое не есть жизнь; и напрасно он считает минуты, они не движутся, не идут для него, потому что не существуют, Они должны представлять промежутки ничтожества, небытия и, как бездушные песчинки, падать в недвижную вечность.
Погрузившись в этот бред, я вдруг почувствовал, что чья-то рука, шарившая в темноте, задела меня по лицу и легла на грудь мою. Угол, в который я забился, был погружен в непроницаемый мрак, а шум водопада помешал мне расслышать шаги человека, очутившегося теперь возле меня.
— Фелипоне, — вскричал я, вскакивая, — это вы?
Ответа не было. Я схватил ружье, бывшее у меня под рукой, и взвел курок. Две руки обхватили меня, и горячие уста встретились с моими.
— Даниелла! Так это ты? — вскрикнул я. — Наконец!
Это была она, живая, свежая и не более утомленная восхождением по крутому утесу, чем фраскатанкой, протанцованной на паркете.
— И ты прошла в этом непроходимом кустарнике, через этот опасный ручей, против течения этого потока, который грозит беспрестанно сбить с ног? Одна, ночью? Ведь ты была больна? Может быть, ты голодала в своей тюрьме? Брат бил тебя? Но ты не отчаивалась? Тебе говорили обо мне? Ты все так же любишь меня, ты знала, что я ни о чем, кроме тебя не думаю, что я только и жил для тебя? Теперь уж мы не расстанемся ни на один час, ни на минуту!..
Я осыпал ее сотней вопросов. Она отвечала мне только другими вопросами; наше взаимное беспокойство было так велико, а смятение и радость свидания так сильны, что мы долго не могли собраться отвечать друг другу. Я прижимал ее к груди своей, как будто боялся, чтобы кто-нибудь опять не отнял ее у меня; восторженность этой высшей радости на земле не была похожа на чувственное удовольствие. То была другая половина души моей, наконец возвращенная мне; и вот я снова ожил, снова почувствовал невозмутимое, высокое наслаждение вечного союза.