Даниил Московский
Шрифт:
Опустились сыновья на колени, Даниил положил ладони им на головы:
— Когда смерть примет меня, унынию не предавайтесь, живой о живом думает. Помните, ничего не делает человека бессмертным. Княжить по разуму старайтесь, чего не всем и не всегда доводилось. Я ведь знаю грехи свои и буду просить у Всевышнего прощения...
Расходились бояре, покидали гридницу потупясь, каждый из них не один десяток лет служил князю Даниилу, ныне настала пора прощаться...
Последними вышли сыновья. Глядя им вслед, Даниил
С рождения человек обречён на страдания. И какой бы ни была безоблачной жизнь, страданий больших ли, малых ему не миновать.
В своей не такой уж долгой жизни Олекса вдосталь нагляделся на людское горе. В детстве, когда ходили со старцем Фомой по Руси, говорил ему гусляр:
— Великие испытания посланы Господом на нашу землю.
Олекса спрашивал, отчего Бог гневен на Русь, эвон как народ страдает?
Мудро отвечал старый Фома на совсем не детский вопрос:
— Терпением испытывается люд. Господь за нас страдал.
А Олекса снова донимал:
— Ужли не будет конца терпению?
— Как у кого, иному хватает до последнего дыхания. Эвон люд наш, русичи, сколь терпелив...
Так говорил старый гусляр Фома, не ведая, что минут века, а терпение у русичей сохранится, всё снесут — ложь и обиды. Отчего так? Уж не от тех ли давних времён запас подчас рабского терпения, когда терзали Русь ордынцы, а князья русские исполняли повеления баскаков и целовали ханскую туфлю?
Однако настанет конец терпению и очнётся народ, прозреет. Так было, когда в справедливом гневе поднялся он и вышел на Куликово поле...
Посольство князя Даниила возвращалось из Киева с успехом, в закрытом возке ехал в Москву знатный лекарь, крещёный иудей Авраам. Иногда он высовывал из оконца лысую голову, прикрытую чёрной шапочкой, посматривал по сторонам, удивляясь, куда занесла его судьба из горячей Палестины...
Заканчивалось лето, и после Спаса по деревням отмечали спожинки — конец жнивья. Останавливающееся на ночлег посольство угощали молодым пивом, горячим хлебом и пирогами.
— Люблю спожинки, — говорил Стодол, — в такую пору люду горе не горе.
И Олекса с ним согласен. В праздники человек забывается, он не желает вспоминать огорчения. Но радость и страдания идут бок о бок, наступают будни, суетные, беспокойные, со своими заботами, огорчениями. Добытое в страду смерд делит на части: на семена, на прокорм скоту, себе на пропитание, а отдельно ханскому баскаку и князю в полюдье. Добро, коль урожай радует, а ежели суховеи дуют да солнцепёк, а то дожди хлеба зальют — и тогда зимой голод и мор. А такое нередко. Бывало, забредут Олекса с гусляром в деревню, в ней изб-то всего две-три и ни одного живого человека — кто умер, а иные лучшей доли искать подались...
Торопит Стодол, днём едут с короткими привалами, спешат доставить учёного доктора князю Даниилу.
Нежданно нагрянул князь Фёдор, племянник Смоленского Святослава Глебовича. Дядя посадил его в Можайске, и Фёдор княжил из-под дядиной руки.
Тихий, покорный Фёдор, прозванный Блаженным, всегда поступал, как ему смоленский князь велел, и о выделении Можайска в самостоятельный удел даже не помышлял.
День клонился к вечеру, можайцу истопили баню. Молодая дебелая холопка вдосталь похлестала его душистым веником, и тот, разомлевший, счастливый, лежал на полке, постанывая от удовольствия. А молодка ещё пару поддала, плеснув на раскалённые камни густого квасу.
Фёдору приятно, будто дома, в Можайске. На время позабыл, что в гостях у московского князя. Тем часом холопка ему спину мыла, растирала травяным настоем. У девки руки крепкие, кажется, будто мясо от костей отрывает, но без боли. Князя даже в сон потянуло, кабы не вспомнил, что в Москве, так бы и всхрапнул...
Трапезовали при свечах. Стол обильный, постарались стряпухи, видать, знали, можаец пироги любит. После мяса и рыбы всякие выставили — кислые и сдобные, защипанные и открытые; тут и кулебяки, и пироги с грибами, с кашей и с капустой, с потрохами и ягодой.
Ел можайский князь, киселями запивал, и лик у него раскраснелся, а Даниил Александрович вина ему, мёда хмельного подливал, речи сладкие вёл. У дяди Святослава Глебовича Фёдору никогда такого приёма не оказывали.
За столом и сыновья московского князя все отцу поддакивали. Вспомнил Фёдор, зачем во Владимир путь держал, поплакался — у его жены Аглаи все девки рождаются, а ему бы мальца. Вот и надумал поклониться митрополиту, пусть владыка помолится, чтоб Бог послал ему, Фёдору, сына...
Речь как бы невзначай на князя Смоленского перекинулась, и Даниил Александрович спросил:
— Тебя, Фёдор, Святослав всё в чёрном теле держит? Отчего? Эвон, у меня даже отроки в дружине за такой срок в бояре выбиваются, а ты у смоленского князя все на побегушках.
Обидно сказывает Даниил, но истину. Фёдору себя жаль, даже слезу выдавил. Нет ему воли, подмял дядя, а коли чего поперёк вымолвишь, прогнать с княжества грозит, сапогами топает.
Даниил участливо посочувствовал:
— Кабы ты, Фёдор, от Москвы княжил, разве услышал слово дерзкое? А случись смерть твоя, Аглае и дочерям Москва обиду не причинит, кормление сытое даст, коли же сына заимеешь, то и княжить ему в Можайске.
— Дак Можайск — вотчина князей смоленских, разве Святослав Глебович позволит к Москве повернуть? — поднял брови Фёдор.
— А те к чему совет с ним держать, ты к Москве льни, она твоя защита. Святославу от Литвы бы увернуться, эвон как они оружием бряцают.
— Правда в словах твоих, князь Даниил Александрович.