Даниил Московский
Шрифт:
И ещё заметил Даниил Александрович: думал Иван о людях всегда плохо, ожидал от них всяческих подвохов. Откуда такое пришло, гадать не приходилось. Даниил подслушал невзначай наставления боярина Протасия, которым Иван внимал с полным доверием.
«Зол человек даже противу беса, и бес того не замыслит, что злой человек замыслит и содеет, а потому людям не верь. Устами часто медоточивы они, но сердцем черны», — вдалбливал боярин Протасий.
А Иван поддакивал ему, сам вспоминал дурные людские поступки, о которых слышал от старших или сам где-то
И ещё одно наставление боярина Протасия услышал Даниил:
«Запомни, Иване! Сила человека в богатстве, не в чём ином. Потому что так заведено: беден человек, и честь ему бедная!»
Крепко, видно, западали слова Протасия Воронца в душу княжича. Иван завёл себе кожаную сумку-калиту и не расставался с ней, складывал в калиту свои ребячьи безделушки, а потом серебро, выпрошенное у матери и у боярина Протасия — боярин не скупился, своих детей-наследников у него не было. И вещицы разные, оставленные без присмотра, тоже оказывались в калите, а вытребовать их у Ивана обратно никому не удавалось. «Калита ты, а не человек!» — бросил однажды в сердцах Юрий. Прозвище это, разнесённое по Москве глумливым шепотком комнатных холопов, прочно прилепилось к младшему Данииловичу: «Иван Калита»!
Князь Даниил Александрович пробовал укорять Протасия, что не во всём ладно наставляет он княжича, но боярин только хитренько прищуривал глазки:
«Коли Ивану от Бога присуждено быть князем, то должен Иван о своём княжестве как о калите радеть. Не оттягают у него супротивники ни волости, ни села, ни деревни малой, но сам Иван волостей и сел примыслит немало. То во благо будет Московскому княжеству, не во вред...»
И Даниил Александрович, давно измерявший людские достоинства и недостатки одним мерилом — пользой для своего княжества, вынужден был соглашаться с Протасием Воронцом. Разумом понимал правоту боярина, но всё-таки любил Ивана меньше, чем остальных сыновей...
А ещё обделён был князь Даниил Александрович Московский простой человеческой жалостью, и не только своей жалостью и состраданием к другим людям, которые просветляют душу, но и жалостью людей к самому себе.
Даниилом Александровичем восхищались, перед ним трепетали, его прославляли или ненавидели, но никто никогда не пожалел его, как будто князь был недоступен обыкновенным человеческим слабостям и не нуждался в душевном участии!
А может, всё-таки жалели, но скрывали свою жалость, считая её недостойной и оскорбительной для князя?
О, одиночество правителей!
Кто знает тяжесть этого одиночества, кроме них самих?
Почему сейчас, когда близок конец земного пути князя Даниила Александровича Московского, перед ним всё чаще и чаще проплывают неясными тенями воспоминания не о шумных княжеских пирах, не о величественной поступи закованных в железо полков, не о ликующем колокольном звоне и приветственных криках множества коленопреклонённых людей, а о чём-то маленьком, теплом, ласковом, мимо чего он когда-то прошёл, даже не остановившись?
Вот опять, опять как наяву, это видение!
...Лесная деревенька на речке Пахорке. Князь Даниил в избе смерда-зверолова пережидает непогоду. Сам зверолов, укутанный звериными шкурами, лежит в беспамятстве на лавке: медведь его задрал в лесу. А жёнка зверолова бережно поглаживает ладонью его спутанные волосы, шепчет щемяще-жалостные слова:
«Родненький мой, болезненький... Горюшко ты моё... Кровиночка моя... Как же ты зверя-то допустил до себя, не уберёгся?.. Выхожу я тебя, родименький мой, слезами раны твои обмою...»
Даниил, замерев, слушает ласковые слова, а глаза почему-то увлажняются слезами, и он отворачивается, скрывая эти слёзы от людей, и сам не понимает, что с ним творится. Не помнит Даниил святой материнской ласки, но где-то в подсознании ещё сохранилась тяга к ней, так некстати всплывшая...
В избу вламывается воевода Илья Кловыня — громогласный, возбуждённый:
«Княже! Тверские дружины Клязьму перебрели!»
Женщина испуганно прижимается к раненому мужу, будто желая телом своим защитить его от властных шумных людей, вдруг наполнивших избу громкими выкриками, топотом, лязгом оружия, беспорядочным движением.
Даниил стряхивает очарование, навеянное светлым женским состраданием, насквозь пропитавшим мягкий полумрак семейного очага. Стряхивает и, как ему кажется, навсегда вычёркивает из памяти...
А вот теперь вспомнил... Вспомнил и позавидовал... И кому позавидовал?.. Неужели тому безродному смерду, что скорчился под вонючими шкурами?!
Думы, думы...
Обрывки жизни, проплывающие перед глазами...
Оказывается, думы могут быть тяжелее, чем неотступная боль в груди, чем бессилие тела, из которого уходит жизнь...
Так с чем же он, Даниил Александрович Московский, уходит из этой жизни? Может, на каком-нибудь неведомом повороте он свернул не на ту дорогу?
Нет! Нет!
Даниил Александрович твёрдо знал, что если бы было возможно повторить жизненный путь, он выбрал бы уже пройденный им. Иного пути быть не могло. Для иного пути нужно было родиться не тем, кто он есть — не московским князем. А этого Даниил даже не мог представить. Это было бы противоестественно: он и Москва отдельно друг от друга.
Весь смысл жизни Даниила Александровича: и жертвенность, и счастье, и оправдание всему, и предсмертная горькая удовлетворённость сходились в одном — в Московском княжестве. И если на своём пути он проскакивал мимо уютных лесных лужаек и манивших прохладой речных плёсов, если топтал на скаку цветы и перебивал весёлое пение птиц судорожно-тревожным перестуком копыт, если глотал горькую дорожную пыль вместо медового дурмана весенних лугов, то во всём этом не вина его, а предопределённая свыше жертва, не осуждения достойна, но — сострадания...