Дарвин и Гексли
Шрифт:
Достаточно подробно он прослеживает ход развития своих идей и ума, который породил эти идеи. Для оценки нравственной стороны своей жизни у него нашлось куда меньше слов:
«Я полагаю, что поступил правильно, посвятив жизнь науке и упорно ею занимаясь. Меня не гнетет сознание вины в каком-либо тяжком прегрешении, однако я часто, очень часто жалею, что мало делал прямого добра ближним. Единственным, хоть и жалким, оправданием мне может служить очень скверное здоровье, и, кроме того, я так устроен, что мне чрезвычайно трудно переключаться с одного предмета или занятия на другие. Я вполне представляю себе, что с чувством высокого удовлетворения мог бы отдавать все свое время добрым делам — но только не часть времени, хотя такая линия
Эти нотки оправдания говорят о многом: в конечном счете он предвидит, что его не будут судить строго; он и сам не судит себя строго. Дарвин умилителен своею скромностью, сердечен и трогателен своею привязанностью к домашним, но он никогда не достигал ни особых глубин самопознания, ни нравственных высот. Да, по части добродетелей он превзошел многих, но героизм его заключался главным образом в титанической умственной работе, совершаемой вопреки телесным и душевным страданиям. Что же касается его нравственного портрета, то здесь явно сказалось, что он жил в уюте, покое и довольстве.
Он недостаточно себя знает и порой толкует собственные ощущения до смешного превратно. О самом критическом событии своей научной деятельности он пишет так: «Меня очень мало трогало, за кем прочней закрепится приоритет: за мною или Уоллесом». Показательно, что сокровеннейшие минуты смирения наступают для него, когда он признается, скольким обязан своей жене:
«По отношению ко мне она неизменно проявляла самую нежную участливость, с величайшим терпением сносила мои непрестанные жалобы на недомогание или неудобства. По-моему, она ни разу не пропустила случая сделать кому-нибудь доброе дело. Я не перестаю дивиться, какое счастье выпало мне на долю, что она, столь неизмеримо превосходя меня решительно всеми моральными достоинствами, согласилась стать моею женой. Всю жизнь она была мне верной советчицей, неунывающей утешительницей; не будь ее, я со своими болезнями влачил бы жалкое существование».
Так, торопливо нанося день за днем на бумагу неразборчивые каракули, торжественно сводя последние счеты с земным бытием и тут же непринужденно рассказывая занимательные случаи, Дарвин говорил в «Автобиографии» «прости» не только своей жизни, но и своему миру, а мир для него составляли прежде всего выдающиеся люди, которых он знал. Он редко позволял себе нравоучительные суждения. О тех, кто отравлял ему существование — Оуэне, Майварте, Батлере, — он говорит скупо. О литераторах отзывается в основном хорошо. О собратьях-ученых вроде Броуна, Баббеджа, Мурчисона рассказывает с лукавым юмором, а изредка — с удивительной прозорливостью, вспоминает забавные случаи. Фоконер, в то время уже покойный, по-прежнему его «милый бедный Фоконер» за то, что был так пламенно привержен к фактам и с таким душевным потрясением принял «Происхождение видов», поделив свою любовь поровну между слонами и эволюцией. По отношению к Спенсеру, о котором он слышал столько восторженных отзывов и которым его так принуждали восторгаться Уоллес и Гексли, он позволяет себе роскошь откровенного, хоть и осторожного, осуждения:
«Разговоры с Гербертом Спенсером мне всегда казались очень интересны, но нравился он мне не особенно, потому что я чувствовал, что нам с ним нелегко сойтись накоротке. Он был, как мне представляется, человек крайне эгоистический. Прочитав какую-нибудь его книгу, я обыкновенно бываю искренне восхищен его талантами абстрактного мыслителя и нередко подумываю, не займет ли он в отдаленном будущем место в одном ряду с такими великими людьми, как Декарт, Лейбниц и другие, о которых, впрочем, мне известно очень немногое. При всем том я считаю, что для собственной работы ничего не почерпнул из сочинений Спенсера. Человеку такого склада ума, как я, совершенно чужд его дедуктивный подход к каждому вопросу. Его выводы никогда меня не убеждали, и, проследив за ходом его рассуждений, я вновь и вновь себе говорил: „Превосходная тема, поработать бы над
Для Гексли и Гукера, которые с давних пор были ему один — правой рукой, другой — левой, у него нет никаких слов, кроме хвалебных. Гукер — прелесть, человек доброй души, острого ума, неутомимый, порядочный до мозга костей. Правда, он «очень опрометчив и несколько вспыльчивого нрава». И все же, заключает Чарлз, «такого располагающего к себе человека, как Гукер, я, кажется, больше не встречал».
Томаса Гексли Дарвин считает, по-видимому, самым одаренным из всех своих близких друзей, хотя сплошной поток его похвал мало что добавляет к уже известному. «Ум его быстр как вспышка молнии, остер как бритва. Собеседника я такого второго не знаю». По мягкости речей этого человека невозможно составить себе представление о беспощадной свирепости его полемического пера. После кратких слов о том, как тяжела у Гексли рука и как остры зубы, Дарвин с гордостью и прямо-таки мальчишеским преклонением продолжает:
«Мне дозволялось говорить ему что угодно: много лет тому назад, например, мне показалось, что он зря нападает на стольких ученых, хоть я и полагаю, что в каждом частном случае он был прав, — и я ему сказал об этом. Он возмущенно отверг мое обвинение, и я ответил, что очень рад, если ошибся. Разговор у нас шел о его вполне оправданном выступлении против Оуэна, и через некоторое время я заметил:
— Как вы умело раскрыли промахи Эренберга!
Он согласился и прибавил, что такие ошибки надобно разоблачать, это в интересах науки. Прошло еще немного времени, и я опять свернул на свое:
— Бедный Агассис, не поздоровилось ему от вас.
Потом я назвал еще одно имя, и тут он сверкнул на меня глазами и разразился смехом, отпустив и мне изрядную долю любезностей. Великолепный человек и достойно потрудился на благо рода людского».
Гексли был ему «самым добрым другом», служил оплотом дела эволюции в Англии; кроме того, он проделал замечательную работу в области зоологии и достиг бы гораздо большего, если бы не был так обременен необходимостью писать, заниматься вопросами образования, выполнять административные обязанности.
А еще один близкий, но менее лестно описанный в «Автобиографии» друг к тому времени умер.
«Нынче на Ватерлоо-Плейс мне встретился Ляйелл, он шел с Карриком Муром, — писал Гексли в июле 1871 года, — и, хотя после того, что Вы мне сказали на днях, я был подготовлен, его вид, а еще более — неразборчивость его речи меня потрясли. Нет сомнений, что речь его нарушена, как Вы и говорили, и это обстоятельство внушает мне самые недобрые предчувствия».
Ко всем этим напастям вскоре прибавилась слепота.
Ляйелл мечтал, что в старости сможет вознаградить себя за целую жизнь, прожитую в тяжких трудах, и немножко чаще выезжать на званые обеды. Но выезжать на званые обеды — неподходящее занятие для человека, у которого почти отнялась речь и совсем отказали глаза. К тому же, помимо физических страданий, которые он сносил безропотно, он изведал в преклонные годы горькую участь человека, которого обошли приглашением на важное торжество. Ляйелл произвел революцию в геологии. Он топтался на месте во время более серьезной революции в биологии. Он проявил нерешительность и упустил момент. Это была суровая кара, и иногда он тихонько жаловался. Окончательно провозгласив свою верность эволюции, он напомнил Дарвину его слова относительно недругов новой геологии: ученому самое лучшее умереть в шестьдесят лет, чтобы избежать старческого вельможного неприятия «каких бы то ни было новых учений». Ляйелл выразил надежду, что теперь ему, быть может, позволительно пожить еще. И когда Геккель в 1868 году прислал ему свою «Естественную историю мироздания», Ляйелл душевно поблагодарил его, в особенности за главу «О Ляйелле и Дарвине». «Почти все зоологи забыли, что со времени Ламарка и до выхода в свет книги нашего друга „Происхождение видов“ было написано еще кое-что», — писал он.