Давид
Шрифт:
— Французы хорошо делают эскизы, но они не умеют заканчивать свои картины.
X
Весной 1779 года Давид со своим товарищем по академии скульптором Сюзаном и молодым археологом, любителем древности Катрмером де Кенси отправились в Неаполь. Давид давно собирался посетить знаменитые на весь мир раскопки Геркуланума и Помпеи, но работа не давала передышки, и только теперь, спустя четыре года после приезда в Италию, он осуществил свое намерение.
Впервые за несколько лет Давид снова испытывал чувство счастливой праздности, которое дарит путешествие. Легкий баул брошен на пол открытой коляски вместе с ящиком для красок, впереди несколько дней полного и блаженного безделья.
Его
При первом же знакомстве с этим юношей Давид почувствовал к нему живейшее расположение; перед его глазами будто открывался просвет: античность оборачивалась новой стороной, в ней появился тот же живой трепет, что и в полотнах Рафаэля. С обычной своей пылкостью живописец увлекся новым знакомым; возможность вместе с ним совершить поездку в Неаполь чрезвычайно обрадовала Давида.
Катрмер тоже находил удовольствие в обществе Давида, он угадывал в художнике жадную восприимчивость к собственным мыслям. Как и он, Давид испытывал отвращение к барочной пышности. У живописца это подкреплялось творчеством, и Катрмер, как и всякий теоретик, наивно радовался, видя реальное воплощение своих идеалов прекрасного в полотнах Давида. Катрмер нашел в нем благодарного слушателя: то, что стало близко Давиду в книгах Винкельмана, но что из-за врожденного равнодушия к теории так и осталось неизученным, в изложении его. просвещенного спутника отчетливо врезалось в память и поражало воображение. Ясный ум Катрмера не был стеснен сомнениями, заботами о будущем, поисками своего пути. Он был богат, делал лишь то, что ему нравилось, и потому все делал с увлечением. В словах молодого ученого Давид находил подтверждение своим еще не осознанным мыслям.
— Можно ли видеть в этих великолепных созданиях лишь высшее и совершеннейшее проявление латинского гения? — говорил Катрмер Давиду, когда они проезжали мимо развалин храма. — Полагая, что искусство древних есть выражение только их идеалов прекрасного, не впадаем ли мы в ошибку, столь же нелепую, сколь и распространенную? Не правильнее ли видеть в искусстве римлян живое отражение справедливых и нравственных начал, доблести и мужества, наконец, просто физической красоты? Нельзя думать, что древние могли бы приходить в восторг от произведений искусства, не похожих на действительность, ведь их ум не был, подобно нашему, отягчен теориями академиков и философов. Статуи, в которых мы склонны видеть абстрагированный идеал, делали живые люди для живых людей. И не пример пластической красоты — единственная ценность, оставленная нам римлянами и эллинами, а то совершенство духа, которое породило эту красоту.
Он был так молод, так весело блестели его глаза под красиво завитым париком, что даже самые высокопарные слова звучали естественно и трогательно.
— Возьмите архитектуру и особенно архитектуру эллинов. Как все здания древних соразмерны людям, они их не подавляют, но, напротив, внушают им представление о собственном достоинстве, приучают к идеям величия без пышности. Помните, Перикл, если верить Плутарху, говорил: «Мы любим красоту без прихотливости и мудрость без излишества».
А живопись древних, о которой мы не знаем ничего, кроме описаний! И Плиний, и Павсаний, и другие писавшие об искусстве авторы ценили в картинах превыше всего именно сходство с натурой, а не близость к неким идеалам. И если мы хотим внести в наше искусство благородство античности, то следует прежде всего проникнуться высокими идеями свободных и мужественных квиритов…
Быть может, год назад слова Катрмера не произвели бы на Давида такого впечатления. Но последние годы поисков и сомнений, вся сложная работа, происходившая в душе художника, сделали его очень восприимчивым к такого рода суждениям, он ждал слов, которые сформулировали бы то, что он угадал, но не осознавал до конца. И ощущение отдыха, свободы соединялось с острой радостью: он начинал видеть свой будущий путь.
Давид забыл о нетерпеливой жадности, с которой работал минувшие годы; он наслаждался отдыхом, созерцанием природы. Путники весело болтали, перемежая шутливые беседы серьезными рассуждениями, декламировали Горация, вспоминали «Буколики» Вергилия, глядя на пленительные пейзажи Компаньи.
Они пересекли границу Неаполитанского королевства, миновали Капую и Козерту. К вечеру рассчитывали быть в Неаполе. На повороте дороги, идущей через лес, веттурино резко свернул к обочине, осадил лошадей и сдернул с головы широкополую шляпу. Увлеченные разговором, пассажиры не сразу поняли, что происходит.
— Охота его величества! — крикнул возница.
За поворотом слышались пронзительные звуки рога, конский топот, лай собак. Блестящая кавалькада показалась на дороге. Это действительно была охота Фердинанда IV — короля Неаполя.
Беззаботные и ловкие всадники на выхоленных конях, шитые серебром и золотом епанчи, зеленый бархат охотничьих костюмов, драгоценное оружие, своры великолепных собак, яркие мундиры гвардейцев — все сливалось в роскошный и торжественный спектакль, так хорошо отвечающий настроению Давида, тоже веселого и беззаботного в этот весенний теплый день.
Кто-то из свиты короля окликнул Катрмера де Кенси — у него повсюду были друзья. Последовала короткая церемония знакомства, Катрмера и его спутников пригласили присоединиться к охоте, вернее к отдыху королевской свиты, ибо как раз собирались расположиться на привал. В тенистой роще, рядом с заброшенной виллой запестрели легкие палатки; расстелили ковры на молодой траве; многочисленная армия поваров и слуг принялась распаковывать запасы и сервировать завтрак. Французов окружили, им старались оказать всевозможные услуги и беседовали с ними с изысканной любезностью. Женой короля была родная сестра Марии Антуанетты, и внимание к французским гостям входило в обычай неаполитанского двора.
Веселые восклицания, смех, оживленные голоса раздались с лужайки, расположенной поодаль. Несколько придворных и офицеров по очереди пробовали вскочить на брыкающегося, видимо почти не объезженного, жеребца. Конь был необыкновенно хорош — серый в яблоках, со спутанной длинной гривой. Он напомнил Давиду коней Диоскуров с римского Капитолия. Да и все здесь казалось ожившей древностью: дикий конь, рвущийся из рук людей, пронизанная солнцем роща, полуразрушенная стена патрицианской виллы вдалеке… Никому не удавалось укротить жеребца, удержаться в седле было невозможно, самые искусные наездники потерпели неудачу. Наконец еще один решил попытать счастья. Очень молодой, тонкий, быстрый в движениях, он легкими шагами вышел на лужайку и сбросил кафтан. Оставшись в одном камзоле, юноша казался совсем хрупким рядом с огромным жеребцом. Почти не коснувшись стремян, он вскочил в седло и, сильно рванув поводья, поднял коня на дыбы. Пыль, комья земли полетели в глаза зрителям; жеребец бешеным аллюром метался в разные стороны, неожиданно останавливался, пытаясь сбросить всадника через голову, и снова карьером несся вперед. Вся свита и даже королевская чета собрались на поляне, привлеченные необычным поединком. Слуги забыли о тарелках и салфетках.