Давид
Шрифт:
Давид начал первый в своей жизни пейзаж. Ни разу еще он не писал с таким полным забвением всех и всяческих канонов и правил. Клал на холст жирные густые мазки, иногда втирал в полотно краску почти сухой кистью так, чтобы ткань оставалась видна; заботился только о результате, не думая о чистоте стиля. Он хотел навсегда оставить на полотне это низкое красноватое осеннее солнце, туманные тени в дальних аллеях, дымку прозрачных облаков; писал торопливо, с удивлявшим его самого увлечением. Всей душой тянулся он сейчас ко всему, что могло отвлечь от мыслей о минувшем.
Однажды он не узнал своих детей: они пришли в сад непривычно
Он знал, что она недавно вернулась в Париж, поселилась на улице Турнон, неподалеку от Люксембурга, что она охотно отпускала к нему девочек. Вот и все, что было ему известно о своей бывшей жене. Она не выражала желания навестить его и не писала ему.
С тех пор как мадам Давид покинула мужа, заявив, что не может жить под одной крышей с цареубийцей, она поселилась в отцовском поместье Сент-Уэн. О муже она старалась не вспоминать.
Но сейчас положение изменилось. Мадам Давид не была злой женщиной, в душе ее не могла не пробудиться жалость к отцу ее детей, столько времени находившемуся в заключении. Но она оставалась дочерью м-сье Пекуля, от которого унаследовала трезвый ум. Она понимала, что именно сейчас измученный и растерянный супруг более всего способен изменить свои ужасные взгляды и с раскаянием вернуться в лоно семьи. Мадам Давид знала от детей — отец подавлен, расстроен и, как никогда, нежен с ними. И вот Шарлотта обратилась к своим влиятельным знакомым с просьбой помочь мужу, готовясь в то же самое время окончательно наладить семейные отношения.
В один из дней середины брюмера, когда Давид в сотый раз переделывал рисунок «Гомера», в комнату к нему вошел привратник и предложил спуститься вниз. Удивленный Давид последовал за ним. Он ждал чего угодно, только не того, что увидел. У входных дверей рядом с его детьми стояла дама в черном — его жена. Многое разделяло супругов: и годы разлуки, и разные, очень разные взгляды на жизнь, и ясное представление о том, что чувства их не слишком уж глубоки. Но были привычка, дети, годы общей жизни, усталость, беспокойство, бесконечное одиночество Давида, его болезненная чуткость к любому проявлению доброты. Все-таки это его жена, близкий человек. То, что она пришла сейчас, когда ему так плохо, потрясло Давида. Он обнял ее, с удивлением почувствовал, что по лицу его текут слезы. Дети повисли у него на шее. Вытирая мокрое лицо, смеясь и плача, мадам Давид говорила удивленному и, кажется, тоже растроганному тюремщику:
— Гражданин, не думайте, что вы охраняете преступника. Это самый честный человек, которого я знаю, верьте преданной жене.
Мадам Давид рассказала мужу о смерти м-сье Пекуля — этим печальным событием объяснялся траур. Она стала наследницей значительного состояния, теперь их материальные дела — она уже говорила о Давиде и о себе вместе — были решены раз и навсегда. Рассказала Давиду о своих планах его освобождения. Примирение было полным и окончательным. Давид и думать забыл о прежних спорах и разногласиях. Ему хотелось только покоя и человеческого участия.
По просьбе мадам Давид в хлопотах принял участие Буасси д'Англа, великий почитатель Давида и влиятельный член Конвента, сохранивший свое положение и после термидора.
Бесконечные споры о судьбе Давида тянулись в Конвенте месяц за месяцем. Только сейчас понял Давид, сколько врагов сумел он нажить. Его дело обсуждалось,
10 фримера семнадцать учеников Давида, среди которых был, конечно, и верный Делафонтен, явились к решетке Конвента с петицией, требовавшей освобождения учителя. Это растрогало Давида почти до слез. «Радости, которые испытываешь во дни благополучия, быстро следуют одна за другой и лишь слегка задевают наше сердце, — писал он ученикам. — Но радости, испытываемые в несчастье, запечатлеваются в нем гораздо глубже. Причина этому заключается в том, что они гораздо более редки и что они вызываются друзьями, мужественными и свободными от какой-либо личной заинтересованности».
Но и петиция учеников мало помогла делу.
Люксембургский сад поник и поредел. Унылые дожди фримера заливали аллеи, дети редко приходили теперь под окно Давида. Работать в комнате, так мало приспособленной для мастерской, было трудно в эти хмурые дни. Давид мечтал о доме, о спасительном тепле семейного очага, писал все новые письма в Конвент, ждал.
Только в начале нивоза Давид получил долгожданное известие — выписку из протокола Конвента:
« № 5429
ЗАКОН,
Приказывающий дать свободу Представителю народа ДАВИДУ
Восьмой день нивоза III года Французской республики, единой и неделимой.
Национальный конвент декретирует, что представитель народа Давид должен быть незамедлительно выпущен на свободу».
За этим коротким текстом следовали все надлежащие подписи — председателя, секретарей, еще кого-то. Давид не вглядывался в них. Он читал и перечитывал бумагу, боясь поверить в свое освобождение.
Едва выйдя за ворота Люксембургского сада, он отправился благодарить Буасси д'Англа, но не застал его дома. Узнав о визите Давида, тот прислал ему поздравительное письмо: «Радостно другу искусств думать, что бессмертный Давид не разлучен более со своей кистью», — писал он.
Однако освобождение Давида оставалось лишь номинальным. Дело его не было закончено, продолжалось медленное и путаное расследование. Давид махнул рукой на все. Сославшись на нездоровье, не посещал заседаний Конвента, впрочем он и вправду чувствовал себя скверно.
Вскоре после его освобождения был принят декрет трех правительственных комитетов о том, что почести Пантеона могут быть присуждены лишь по прошествии десяти лет после смерти человека. За внешним демократизмом декрета прятался ясный смысл: можно было начать расправу с самой памятью Марата и Ле Пеллетье.
Их бюсты, стоявшие в Конвенте, унесли, только бюст Брута остался в зале заседаний. А 20 плювиоза в мастерскую Давида были доставлены обе его картины: «Марат» и «Ле Пеллетье». В мастерской холсты казались больше, чем в Конвенте, смотреть на них было тяжело: в углу темноватой в эти зимние дни мастерской, одинокие, вдали от людских взглядов, они будто делили судьбу своих героев. Давиду представилось, что вся его жизнь так же, как и картины, бесполезна, не нужна никому. Неужели это они, создания его кисти, недавно будили восторг революционного Парижа? Картина мертва, когда она лишена зрителя. Некогда Давид гордился тем, что частицей своего бессмертия Марат и Ле Пеллетье обязаны ему. Неужели они должны умереть еще раз, здесь, в его мастерской?