ДАЙ ОГЛЯНУСЬ, или путешествия в сапогах-тихоходах. Повести.
Шрифт:
Вокруг все так же тихо, так же неподвижно — даже ветерок не пролетит, чтобы шелестнуть кустом.
Облака оставили небо, луна светит голо, ярко, она в центре неба; сейчас самая середина ночи, самая большая ее глубина.
И собаки уже молчат, и гул города стал глуше, и моря почему-то не слышно... Как крепко, должно быть, спят сейчас в казарме!
И сразу же Ваганов видит свою казарму: и синюю лампочку у ревуна, и свою пустую койку, и белеющую подушку...
Темнота неслышно подкрадывается к нему, затыкает его уши, тяжелая, наваливается на веки,
И вместо подушки Ваганов видит страницу книги и читает строчку за строчкой какой-то странный текст—про какие-то крыши, с которых струится вода, про человека, который, не разбирая дороги, шлепает по лужам. И хотя эти «шлеп, шлеп!» на странице, Ваганов вздрагивает и открывает глаза.
— Шлеп! Шлеп!
— Стой, кто идет?!—в испуге кричит Ваганов и делает шаг от стены.
— Командир батареи!
Круг света, бежавший по дорожке, подбирается к Ваганову и вспрыгивает «а бушлат, зажигая пуговицы.
— Ну как, Ваганов, все в порядке? И, не дождавшись ответа:
— Не холодно?
— Никак нет, товарищ старший лейтенант!
Луч смазывает по подбородку и ударяет в стену каземата, оживляя надпись, оставшуюся с войны: «Наше дело правое, мы победим!»
— Ну, стойте.
Уходит. Свет фонарика собачонкой бежит впереди.
Еще пятнадцать минут прошло, осталось же больше часа. Больше часа, и Ваганов обратился к тому, что еще было с ним и над ним, кроме неба и ночи,— к последнему письму, полученному из дома.
Командир батареи, проверив посты, вернулся в часть другой, наверно, дорогой, часовой снова надолго один. Никто больше и ничто не помешает ему, не побеспокоит в этот самый глубокий сокровенный час ночи, луна светит только ему, даже сверчки примолкли... Ваганов шепчет ответ на письмо.
— «Я не люблю писать письма... Может, не умею. Напишу страницу, вижу — не то, и бросаю. У меня их знаешь сколько набралось, начал. Я, когда перечитываю, краснею. Там страшного ничего нет, ты не бойся, там я с тобой говорю, как, помнишь, в тот вечер? Предпоследний. Только больше говорю я — я ведь тогда не все сказал. Не все, понимаешь?
Мне тебя очень хочется видеть! Долго смотреть хочется на тебя. Долго, долго. Все рассмотреть — брови твои, и крапинки в глазах, и губы, и волосы. Я бы взял твою голову руками и все смотрел, смотрел бы на тебя...
Я бы тебе рассказывал, я бы говорил не умолкая— так много накопилось слов для тебя...
Я сейчас стою на посту. Ночь, скоро два часа. Море рядом. А я думаю о тебе, вспоминаю все — до единого вечера, до единой минуты. И последнюю — когда ты вспрыгнула на подножку поезда и мы впервые поцеловались...»
Остановись, диверсант, ползущий вверх по склону к Ваганову! Тебе с ним сегодня не справиться. И ты, шпион, только что стянувший с себя водолазный костюм и оглядывающий высокий берег, остановись! Тебе не пройти сегодня мимо Ваганова! Он охраняет сон своей любимой, чьи губы произносят во сне его имя. Он охраняет — здесь, у моря — свой город, свою юность, свою любовь.
Ваганов шепчет и шепчет строки письма, прекрасного, как Песнь песней, легко произнося слова, так и не произнесенные там, на вечерней улице, на памятной скамейке, и, может быть, даже звезды слышат сегодня эти сигналы, идущие с земли, и понимают их, и узнают по ним, что землю населяют мыслящие и, главное, любящие существа.
Снова бегут по небу косматые облака с рыжими дымными краями, бегут откуда-то толпы беженцев, безостановочно, спешно, не обращая внимания на луну, одиноко и растерянно стоящую на дороге, бегут, вселяя тревогу в сердце Ваганова, тревогу и ответственность. Он один этой ночью стоит на посту, один вслушивается в далекий шелест облаков, занявших все небо. Он снова оттянул затвор и готов поднять свою роту по тревоге, он даже хотел бы этого...
Но молчат кусты, молчит сухая трава, на которой днем белыми мелкими цветами висят крохотные кувшинчики улиток.
Днем... а сколько еще осталось?
22 минуты осталось Ваганову стоять на посту, 22 круга секундной стрелки, 1320 шагов по скрипучему гравию, пока не увидит в темноте прыгающий свет фонарика, пока не услышит шума шагов и не крикнет:
— Стой, кто идет?
И через каких-нибудь десять минут после этого он будет лежать на нарах, замелькают в его закрытых глазах то косматые облака, то прямоугольник письма на койке, то высокая ратуша с часами наверху, ярко освещенная солнцем, потом он увидит страницу своего письма и будет читать строку за строкой, пока страницу не зальет темнота...
А без пятнадцати шесть его снова толкнут в плечо, он вырвется из небытия и услышит голос начкара:
— Вставай! Твоя смена.
И, выйдя на свой пост, зажмурится от солнца и снова увидит старую стену каземата у четвертого орудия с облупившейся надписью коричневой краской: «Наше дело правое, мы победим!», кусты, сбросившие темные свои одежды, а когда поднимется на бруствер, его подхватит свежий и теплый утренний ветер и — шаг — откроется широкий размах моря в искрах солнца, синего вдали и зеленого у их батареи, словно только что проснувшегося, уже покрытого бесчисленным стадом волн, бегущих, спешащих к берегу.
Ваганов вспомнит свое ночное письмо, и его бросит в жар, он застесняется письма и даст себе слово тут же, в караулке, написать другое...
Небо над батареей снова высокое, чистое; проснулась казарма и там уже разносится команда старшины; город вдали за бухтой по-лебединому бел, свеж, словно только что поднялся из моря; смешными кажутся Ваганову его ночные страхи и торжественность мыслей... самое время сказать, что утро-то вечера мудренее.
Так ли? Так ли?
Когда Ваганов приехал в свой город в первый отпуск, его любимой не было там, на какое-то время она уехала. Не встретится он с ней и когда, отслужив положенное, вернется домой в «долгосрочный отпуск», как официально называется в армии демобилизация; дембель (дмб). И встреча с ней, так часто и ясно представляемая, сделается навсегда освещенным островком, какой легко отыскивается на карте памяти.