Даже ведьмы умеют плакать
Шрифт:
А вскоре, через полгода, этот Васька женился на другой нашей однокурснице, Любаше. Но их совместная жизнь совсем не задалась. Началась война, и Василия мобилизовали, но он, уж не знаю какими правдами-неправдами, устроился на хлебное местечко – снабженцем при госпитале. Жил на широкую ногу. У него в семье, если считать по военному времени, всего было вдоволь. Говорили, что он, конечно, поворовывал. Пить стал. Семья – Любаша с годовалой дочкой – жили при нем в госпитале. И вот однажды вечером, напившись до положения риз, затеял он в квартире, где они проживали, пальбу – кстати, из того самого револьвера. И – умышленно, нет ли – Любашу эту убил.
Его судили, дали всего семь лет лагерей (в те годы режим к уголовникам был гораздо снисходительнее, чем к политическим) – да только и этих годков ему хватило. Из лагерей он больше
Эту бабушкину историю про сватовство Василия, его револьвер и неудалую судьбу я от нее уже слышала, причем не раз, – но до сих пор ничего не знала о той роли, которую сыграла в судьбе бабулечки сестра Талочка и ее предсказание.
– Потом я не раз, – продолжила бабушка, – вспоминала тот наш разговор с Талочкой под грушей – и то, что она фактически запретила мне выходить замуж за Василия. Ведь она, можно сказать, судьбу мою переменила, жизнь мне уберегла…
– А за нашего деда замуж выходить – тоже Талочка тебе посоветовала?! – воскликнула тут я.
Бабушка вздохнула:
– За деда я вышла после войны, в сорок шестом – тогда Талочки уже не было с нами. Но я часто мысленно спрашивала себя: «А что бы она по поводу моего Кости сказала?» – как будто бы с ней разговаривала. И получалось у меня, что Талочка мой выбор одобряет.
– Так оно и вышло, – рассудительно заметила я. – Вы с дедом столько лет прожили.
– Да, Костя-Костя… – вздохнула бабулечка и пустилась в воспоминания о деде – которые я здесь опускаю, как не имеющие отношения к предмету разговора. Хотя, замечу в скобках, история сорокалетнего союза двух сердец, которые все время рядом, совместно сражаются с невзгодами и делят радости, живут и стареют, – самая, на мой взгляд, интересная история любви на свете.
Однако я снова постаралась навести бабушку на разговор о Талочке.
– Когда началась война, – рассказала она, – Талочка отправилась в военкомат и сама попросила призвать ее в действующую армию. Накануне ее отъезда в часть мы снова уселись на нашу любимую лавочку под грушей и завели задушевный разговор. Я спросила, сколько месяцев, по ее мнению, продлится война с немцами, – а она грустно улыбнулась в ответ: «Не месяцев, а лет. Война будет очень жестокой и закончится через четыре года». Тогда этот срок показался мне невероятным, невообразимо долгим, однако время показало, что Талочка снова как в воду глядела. И еще она настоятельно посоветовала нам с мамой эвакуироваться из Краснодара. «Неужели наш город будут бомбить?» – воскликнула я. «И не только бомбить, – ответила Талочка, – фашисты оккупируют его». Тогда, в июле сорок первого года, невозможно было поверить, что война продвинется настолько далеко на советскую территорию, и только мое уважение к Талочке – уважение, граничащее с преклонением, – заставило меня последовать ее совету. Когда представилась возможность эвакуироваться, мы с мамой уехали из Краснодара – сначала в Сталинград, а потом на Урал. Как выяснилось, правильно сделали, потому что наш город в конечном итоге был захвачен нацистами.
Талочка, – продолжала свой рассказ бабулечка, – получила чин лейтенанта и приступила к работе в прифронтовом госпитале. Письма от нее приходили регулярно. Несмотря на испытания, выпавшие на ее долю, – бомбежки, потоки раненых, хронический недосып, – ее послания к нам с мамой были проникнуты оптимизмом – да ведь иные, упаднические, и не пропустила бы военная цензура. Талочка описывала забавные случаи, происходившие в госпитале, писала об интересных людях из числа раненых, с которыми ей довелось познакомиться… И только одно ее письмо выделялось из общего ряда – оно было написано наспех, карандашом и содержало нехарактерное для Талочки количество восклицательных знаков. В нем она экивоками напоминала мне о наших с ней тайных беседах на лавочке под грушей – и своих, сделанных там, предсказаниях. А потом написала: «Я знаю, что это покажется тебе странным – даже очень странным. Но у меня имеется к тебе и маме огромная просьба: я вас очень прошу, пожалуйста, до самого конца войны не надо пользоваться общественными банями. Почему? Не знаю. Мне так кажется. Я уверена: там что-то случится. Можешь считать, что я увидела
Тут глаза у бабушки налились слезами, и мне пришлось успокаивать ее – налить еще чаю, предложить конфетку, перевести разговор на бытовые темы. И лишь когда к ней вернулось ровное, спокойное настроение, она продолжила историю своей сестры.
– В сорок четвертом году, когда фронт уже откатился за Днепр и мы с мамой вернулись в Краснодар, случилась беда. Какое-то время от Талочки не было писем. Они не приходили месяц, два, три… Такое уже бывало, когда госпиталь перебрасывали с места на место и полевая почта не успевала за передвижениями войск. Однако в начале сорок пятого года в Краснодаре оказался проездом Талочкин однополчанин – майор медслужбы. Он зашел к нам и потихоньку рассказал мне и маме, что нашу Талочку взяли. «Боже мой, за что?!» – воскликнула я, и майор дал понять: она пострадала за несдержанный язык, за лишние разговоры. А потом, когда майор, оставшийся у нас на ночь, изрядно выпил, он опять шепотом, в оглядку, рассказал мне, за что конкретно пострадала наша бедная Талочка. Она в одной довольно большой компании медработников утверждала, что через девять лет умрет Сталин и расстреляют Берию, и, после того как у власти не станет этих двоих грузин, все в нашей стране изменится, пойдет по-другому. Кто-то из компании – обычное в то время дело – и донес на Талочку.
В тот вечер, после того как мы с мамой с трудом уложили крепко перебравшего майора, я одна сидела на нашей с Талочкой лавочке под грушей и горько плакала. И спрашивала себя: почему же сестра оказалась столь неосторожна? Зачем она демонстрировала свой редкий дар перед случайными, посторонними людьми? Почему раскрылась? Наверное, долгая близость фронта и смерти сыграла с ней злую шутку. Когда на протяжении стольких лет видишь рядом с собой великое множество смертей, забываешь о том, чего стоит твоя собственная жизнь, забываешь об осторожности. Впрочем, о том, как все случилось с Талочкой на самом деле, я могла только догадываться.
Мы с мамой не знали о том, что с Талочкой, очень долгое время. Судили ли ее? И к какому наказанию приговорили? И где она находится? И только в сорок девятом году, спустя четыре года после того, как закончилась война, в наш дом в Краснодаре постучал изможденный человек в ватнике. Убедившись, что перед ним нахожусь именно я (он даже паспорт у меня проверил), передал мне скатанный в трубочку, наподобие козьей ножки, листок папиросной бумаги. Мужчина передал его, по-старомодному поклонился – и исчез, как будто его и не было. Листок оказался испещрен мельчайшими буковками. Почерк был до боли знакомым. Это оказалось письмо от Талочки.
Это ее письмо, – продолжила бабушка, – я долгое время помнила наизусть. Сейчас детали подзабылись, но вот что, в общих чертах, писала Талочка. Она сообщала, что жива, здорова и даже неплохо себя чувствует. Она действительно была арестована и приговорена по статье «пятьдесят восемь-десять» к десяти годам без права переписки, однако вопреки этому ее не уничтожили. (Ты знаешь, Лизочка, что приговор «десять лет без права переписки» был в те годы эвфемизмом смертной казни.) Талочка писала, что находится в лагере – но лагере привилегированном. Живут они в теплых домах, в комнатах по четверо, спят на чистом белье, едят досыта. Работой их не перегружают, и она надеется года через четыре, максимум пять, вернуться домой. А дальше в письме Талочки следовала фраза, которую я (сказала бабушка) запомнила на всю жизнь слово в слово: «На работе (писала Талочка, адресуясь к бабуленьке) у меня здесь часто возникает ощущение, что я вместе с тобой сижу на нашей скамеечке под грушей и рассказываю тебе о житье-бытье».