Дело, которому ты служишь
Шрифт:
— Пожалуйте! Ждут! Пелагея Егоровна очень ждут, пожалуйте…
В сенях непривычно пахло кипарисом, росным ладаном, чем-то еще приторно-сладким. Пелагея, странно нарядная, шумя шелками, сверкая кольцами и дорогой брошью, сказала шепотом:
— Вы уж сами к нему, а? Пожалуйста! Сделайте божеское одолжение. Так шли будто — и зашли. Мимоходом, без надобности или, может быть, почтить. Он давно вас поджидает, часто говорит про вас, но только, простите, не как про доктора, а только так… Поминает…
Володя пожал плечами, постучался; не услышав ответа, вошел. В огромной, низкой, жарко натопленной комнате из угла в угол, склонив голову, помахивая, словно козел, седой бородой, сложив руки
— Вы-с? Чем обязан чести, господин-товарищ доктор?
Что-то ёрническое, ненастоящее послышалось Володе в голосе Маркелова. И недавно еще окаянные глаза смотрели хоть и нагло еще, но и тревожно, и настороженно, и испуганно.
— За делом пожаловали? Али просто — по-суседски? И для какой надобности вам Маркелов?
— Да вот шел и зашел, — внимательно вглядываясь в Маркелова, спокойно ответил Володя. — Не встречались более года, пожалуй, — вот и подумал, не навестить ли, не прихворнули ли вы…
Егор Фомич усмехнулся:
— Лечить решил Маркелова? Много, брат, тебе, сосунку, чести. Маркелов вас всех переживет, да-с!
Володя молчал. Старик внимательно и тревожно вглядывался в его обветренное, с крепким, упрямым подбородком лицо, искал взглядом его глаза.
— Шел и зашел? Хитришь, доктор, лукавишь. Пашка заманила, никто другой. А? Помалкиваешь? Впрочем, я рад, что пришел, посидим, выпьем. У меня марсала есть удивительнейшая. Впрочем, марсала — она для которых сладкие пьяницы. А мы с тобой хватанем коньяку. Станешь со мной пить?
— Стану.
— А что я — твой классовый враг и эксплуататор? Что выпялился? Мне известно, мне все, брат, известно, я ныне две ваших газеты читаю — выписываю.
Шагнул по комнате, раздернул голубого шелка занавеску на колечках — там в глубине, слабо освещенная, открылась моленная с аналоем; возле беспорядочно лежали старопечатные, в переплетах телячьей кожи книги; еще виднелись новые журналы и горка газет. Сердито шелестя бумагой, Маркелов вынес из моленной несколько номеров «Правды», несколько «Известий», потряс перед Володей.
— Вот читаю. Ну и что ж? Колхозы, пишете, план, пятилетка, совхозы, различные труженики ордена получают за успехи. А мне как жить? «… С Интернационалом воспрянет род людской»? Тоже знаю! Но мне-то куда деваться? Обратно — во царствие тьмы, стричь овец?
— Каких овец? — не понял Володя.
— Выражение фигуральное, взятое у столпов веры. Означает — туземца прижать покрепче, чтоб сок из него пошел. Они — наши кормители, мы — их благодетели. Уразумел ли?
Глаза Маркелова смотрели и зло, и страдальчески, красный рот в поседевшей бороде кривился, лицо дрожало, словно от боли. Швырнув газеты, подошел к двери, крикнул Пелагею, внимательно ее оглядел, усмехнулся:
— Вырядилась, коровища. Век замазурой ходит, а нынче в шелках да в золоте. Для кого? Для доктора? Он замуж не возьмет, ему ты без интересу, его за рубежом женщина-товарищ поджидает, а не осколок бывшей жизни!
Пелагея медленно краснела, все ниже и ниже опускала голову, руки ее быстро перебирали бахрому шали.
— Коньяку подашь мартель — там есть, на-от ключи, да запереть не позабудь, маманька иначе все выжрет, — усмехнулся он опять в сторону Володи. — Она у нас пережиток алкоголизма, попивает для веселости. Еще подай огурцов квашеных — укропных. Кто мартель с лимончиком, а мы, по глупости нашей, с огурчиком. И еще там чего ученому гостю доктору-товарищу пожирнее, посочнее, вишь — тощий. Да ворочайся побыстрее, мяса больно много наела на колониальных харчах, эксплуататорша — «весь мир насилья», — добавил он опять, скашивая на
Дочь, поклонившись по-старинному, неслышно ушла. Маркелов достал из-за старого, обитого ковром, протертого кресла початую бутылку, жадно хлебнул из горлышка, спросил:
— Как же жить, скажи? Ушли сюда от царя-батюшки мои деды, учили меня на свой манер, спрашивали: «Рцы ми, брат, — кто умре, а не истле?» Бойко я отвечал: «Матерь божья, та умре, но не истле, а бысть жива взята на небо!» Еще спрашивали премудрость: «А какой, отрок, твари не было в ковчеге Ноевом?» Ответствовал: «Рыбы, понеже она и в воде может жити и дыхание чинити». Плохо ли? Учили еще, чтобы возвышался я над здешним людом, ибо иной приезжий — другой нации — может надо мной возвыситься и обобрать народишко здешний крепче меня. Учили родители мои меня клыки точить, ибо человек человеку — волк. А приезжая старой веры каноница бубнила о первых небесах, каковые есть: смирение, разумение, воздержание, милосердие, братолюбие, совет, любовь. Вот и вертись — как сочетать зубы эдакие с братолюбием, например? Как сочетать милосердие и науку, делать для здешнего туземца водку — себе дешевую, а ему круговращательную? Как сочетать любовь и родительскую науку темнить соболя — дымчить, чтобы цена ему была втридорога? С воздержанием совместно и с разумением учили, как какого нехристя, иноверца, ежели он заартачится, в тайге бесшумно кончить, — было такое. Учили, что нам все можно, поелику мы старой, праведной веры, и в геенне огненной нам не пещись. Знаем, кто копытцем крестится, а кто и щепотью, мы — трикариями осененные, мы — столпами веры окрещенные, зато для нас все и будет прощено. И научился я хорошо, хотя многим из учения брезговал, крови туземцев сам не проливал, тошно, но на покойных родителях моих та кровь — и немалая — лежит и вопиет. И оттого у меня нынче произошло в мозгах верчение. Есть такая болезнь?
— Не знаю, не слышал! — сказал Володя.
— Услышишь! — пообещал Маркелов.
Вошла с подносом в руках Пелагея. Егор Фомич взял бутылку, ловко об ладонь вышиб пробку из бутылки, зыркнул глазищами на дочь, но не прогнал ее, а велел сидеть и со смирением слушать.
— Тем паче в шелках! Однако слушай, товарищ доктор. Верчение и завирание, так?
Пелагея разлила коньяк в большие, зеленого стекла стаканы, поднесла Володе. Он пригубил, старик Маркелов выпил свой до дна, захрупал квашеным огурцом.
— Завирание! — повторил Егор Фомич. — Мыслишка: для чего, например, живет человек?
Володю передернуло: показалось, что Маркелов дразнит его, глумится над ним, вытащив наружу спьяну его, Володины, мысли.
— Для капиталу? — спросил Егор Фомич. — Ну хорошо, повелось от дедов к нам. Только капитал зачем? Наследнице? Допустим! Но ежели она, дурища, в нем и толку не видит? Тогда как? Вот, допустим, зачал я чертить, то есть, по-вашему выражаясь, по газетам, происходит во мне разложение. Но для чего мне этому противиться, когда ни в чем ином нету никакого смысла? Ну, еще в банк переправлю некоторую деньгу, еще одного, двух, трех иноверцев, нехристей, ловко и даже со смехом обдую, а для чего? Непонятно и темно я говорю и несуразно, а только ты слушай, раз уж пришел…
— Я и слушаю.
— То-то. Ты, доктор, понимать должен, что есть и такие болезни, которые не в брюхе и не в грудях, а похлестче. Вот разберись-ко…
Он налил еще, выпил, утерся, заговорил твердо:
— Прожил до пакости, зачат бо в мерзости, в блуде, в нечистоте. Держаться не за что, стежку-дорожку утерял, слепну. Жена у меня, брат, дура, мяса много да сала, а человека не разглядишь. Пашку вот жалею, пропадет девка.
— Не надо, папаша! — попросила Пелагея.
— Не надо так не надо.