Дело прошлое
Шрифт:
— Хоть бы самостоятельная попалась да детей жалела, — искренне вздыхали они.
Но прошёл год, другой, а Вася — хоть бы что. Даже будто бы счастлив. С известными оговорками, конечно. Уже выходили года, уже дети становились большими, а он, похоже, ничего не собирался радикально менять в своей личной жизни. Зарабатывал свой средний по стране заработок, одевал девчонок во всё модное, что достать удавалось, а сам ходил зимой и летом в спецовке, которую выдавали в избытке на любом производстве, да ещё до ночи со скотиной и огородом управлялся, хотя побалакать с окрестными старушками тоже
Со временем Бураков даже перенял старушечьи манеры, всякими присловьями народными набил башку и щеголял ими, как первокурсник мединститута — латынью. Так что прозвище «Василиса» к нему неспроста накрепко прилипло с некоторых пор. Другой бы, может, обижался, а Вася — ничуть.
— Василиса была Премудрой и Прекрасной, — говаривал он с обезоруживающей улыбкой…
Ручеёк алиментов между тем то журчал неназойливо, то капал скупыми каплями. Впрочем, Вася и не мечтал никогда, что он вдруг зафонтанирует. Однако не на шутку встревожился, когда струйка вдруг разом иссякла. Не столько из-за денег встревожился, сколько из-за бывшей своей — уж не померла ли скоропостижно от дурного заболевания, к примеру? Оказалось — нет, слава Богу. Потому что позвонила и напрямик спросила истеричным несколько голосом: «Когда, ну когда ты, кровопивец, перестанешь отравлять мою несчастную жизнь?!» И сразу трубку бросила.
Конечно, Васька тут же исполнительный лист отозвал. «Ещё наделает с собой что-нибудь, горемычная!» — подумал он, не на шутку испугавшись. А надо заметить, что за все годы, как бы ни было затруднительно, Вася ни копейки из алиментов не потратил. Он сразу две сберкнижки завёл и потом, когда дочери одна за другой замуж выходили, а точнее, вступали в сожительство, торжественно вручал каждой, приговаривая: «Это не от меня, это от мамы, не сердись на неё…»
Но это потом. А пока дочки росли, они нередко здорово отца огорчали. Ему на них жаловались и соседи, и учителя, а он только кивал да обещал принять строгие меры. И ещё много раз добросердечные спирчане пытались Буракова женить, видя, что самостоятельно он ничего для устройства личной жизни скорей всего не сделает. Но он всякий раз наотрез отказывался: мол, неудобно, дети, мол, не поймут, может, после как-нибудь…
Изредка, потому что — через силу, в Спиринск наведывались московские дед да баба. Они уже давно примирились со сложившимся положением вещей и даже маленько как бы забыли, что Вася им — сын, а не просто один из провинциальных родственников. Погостят сколько-нибудь, прогуливаясь по экзотическому, по их меркам, Спиринску, а потом хозяин им гостинцы в сумки укладывает: банки с вареньем и грибами, копчёного гуся, окорок, то-другое…
— Папик, отпусти в Москву на живую Пугачёву поглядеть! — канючат Анка с Любкой.
А Вася бы и не прочь, чтобы любимые доченьки проветрились, столицу Родины посетили, но сами-то дед да баба — молчок. И ему ж понятно всё.
— Не-е, девчата, мы лучше на другой год все вместе — на теплоходе по Волге…
И так ему бывало тяжко, ведь в чём другом старался детям не отказывать никогда… Потом, став взрослей, дочки проситься в гости перестали, но и признавать за родню неласковых столичных стариков в некоторый момент прекратили — при встрече вдохновенно хамили и противно хохотали прокуренными голосами.
Конечно, никто не удивлялся, отчего у Василисы выросли такие невоспитанные дети. Элементарно же — вседозволенность, попустительство, беспринципность, слепая родительская любовь, отсутствие материнского влияния. Подобного добра задним числом всегда навалом. А Вася думал, что потом, много позже, когда его уже на свете не будет и дети станут пожилыми, они однажды всё поймут. Что — всё? Да — вообще…
Но прежде, чем стать умными, дочери, перебрав по несколько сожителей, устремились в туманную даль по маминой дорожке и словно в воду канули.
— В мать пошли, — рассудили спирчане.
— Жизнь настала такая… — ответил Бураков, как бы намекая на объективные обстоятельства и тем самым как бы привычно выгораживая своих нашкодивших…
Он только два раза успел получить пенсию, а уже пришлось предстать перед «Всевышней Аттестационной Комиссией» (ВАК). Где открытым голосованием решался извечный постбытийный вопрос: «В Ад или в Рай — соискателя?»
Василий стоял перед Комиссией голый, как допризывник, и тоже страшно робел.
— Праведник, праведник! — на редкость дружно закричали все, и каждый Васе кого-то знакомого неуловимо напоминал.
— Значит — в Рай! — и Председательствующий решительно воздел свой характерный красный карандаш, чтобы поставить в нужной графе судьбоносный крыжик.
— Правильно, правильно!
— Нельзя нам, атеисты мы, — встрял вдруг соискатель, как последний кретин, ей-богу же.
— Удивил! — хмыкнул на это вековечно Председательствующий. — Сейчас все атеисты, дак что, Рай закрывать? А между прочим, юноша, желающих — предостаточно!
— Так, выходит, большинство — где?
— Знамо дело, в Аду, где ж им быть?
— Ну, тогда и меня — туда! — сказал, как отрезал, Бураков, вдруг обнаглевший и полностью преодолевший извечную робость.
И тщетно его увещевали, сулили некие непостижимые для смертного перспективы, стращали. Упёрся, как… Будто твёрдо знал, чудило, что его мнение, никогда прежде никого не интересовавшее, тут непременно учтут.
Присни-ка ты мне…
Паша родился в ноябре месяце, а детство у него, как любили писать амбициозные, но бездарные газетчики, «отняла война». Само собой, Отечественная Великая. Из-за неё он, как и многие сверстники, тоже недокормленные вовремя, рост имел минимальный, зато жену — высокую и дородную, которая была криклива да своенравна, зато ловко колола дрова и ни о чём предосудительном не помышляла. Звали её Клавдией, и жилось Павлу с ней, как у Бога за пазухой.
Но однажды, когда оставалось до заслуженного отдыха всего-то месяцев семь, прямо во время производственного процесса пал на Пашину голову некоторый предмет. Ерундовая такая железяка. Могла бы убить — много ли такому трудящемуся надо — ан повезло, старая шапка-ушанка — её в народе ещё «зэковкой» зовут — смягчила удар и тем самым участь строителя коммунизма. Павел всего-то минуты две полежал без памяти на досках и встал, как ни в чём не бывало.